Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
— Ну, скоро ведь Рождество! — подбодрил его Лазик.
И расстался на этом с повеселевшим ювелиром, которой уже начал втихомолку надеяться на то, что магометанский шах прибудет в Вену ни раньше, ни позже, а в точности к христианскому празднику. Ему уже замерещилась сказочная страна Восток, густо поросшая рождественскими елками.
Через несколько дней Лазик узнал, куда отправились жемчуга персидского шаха. Но поведать эту историю читателям «Кроненцайтунг» решил не сразу и уж, конечно, не столь неуклюжим способом, как это сделал бы, к примеру, его коллега Кайлер, лишенный какой бы то ни было фантазии. Напротив, эту историю следовало самым тщательным образом скомпоновать, да, вот именно, скомпоновать!
Лазик анонсировал серию статей под общим названием: «Жемчуга из Тегерана. За кулисами высшего света и полусвета». Начал он, как это довольно часто делают великие романисты, с простой констатации, а именно с сообщения о том, что Жозефина Мацнер —
Девица была хороша и соблазнительна. Она возлежала, томная и, вместе с тем, готовая пуститься во все тяжкие. Брошюрки продавались в табачных лавках и писчебумажных магазинах. Гимназисты, портнихи, прачки и привратники раскупали их, даже если успевали предварительно прочитать статьи в «Кроненцайтунг». А о жемчугах, которые каждый день обещал крикливый заголовок, речи все еще не было.
В эти недели Лазик ежедневно заскакивал в кафе к Вирцлю всего на несколько минут. Не больно-то ему хотелось видеться с коллегами-журналистами и со шпиками. Он чувствовал, что все ему теперь отчасти завидуют, а отчасти посматривают на него снизу вверх. Они ведь не были «поэтами». У них отсутствовала «фантазия». Они были обречены на сбор и поставку «вестей». Вести могли быть серьезными и ничтожными, порой даже сенсационными, но никогда не поднимались на уровень «фельетонов». А в нынешние засушливые времена они и вовсе были обречены на то, чтобы собирать по крупицам и крохам скромные новости дня: там поножовщина, здесь родились тройняшки, а кто-то выпал из окна пятого этажа… Лазик в некотором роде предал свое ремесло. При игре в тарок его больше нельзя было принимать в расчет даже в качестве болельщика.
Он всегда мечтал о том, как бы заработать одним махом столько денег, чтобы можно было бросить службу. Ему скоро должно было исполниться пятьдесят шесть лет, во рту практически не осталось зубов, а голова облысела. Его жена умерла молодой, а дочь жила у его сестры в Подибраде. Забот у него не было, но его преследовала нужда: маленькие долги, противные кредиторы, угрожающе нарастающие проценты, отказывающиеся продлевать кредит официанты. Ах, да что там!.. А душа его жаждала изысканности, какую можно обрести только в высших сферах. Ему нравилась шикарная жизнь: скачки, тихие рестораны, где прислуживают надменные кельнеры, а еще более надменные господа с холодными лицами и скупыми размеренными жестами наслаждаются яствами и винами, а потом возвращаются домой в крытых экипажах, и сами эти дома еще более холодны и надменны, чем они. Каждый раз на выходе из кафе у Вирцля, покидая шпиков и коллег-репортеров, засаленные карты и запах кофе, запах пива, дешевых сигар и подогретых соленых крендельков, он чувствовал, что уронил там свое достоинство, причем неоднократно, что он, собственно говоря, низко пал. И путь его, это было ясно, вел вниз и только вниз: из поэта, который некогда продал пьесу в Бургтеатр, он превратился в судебного стенографиста, а потом и в судебного репортера, а таких репортеров даже в журналистском кругу презрительно называют «топтунами». И вот впервые за последние тридцать лет имя «Бернгард Лазик» значится не в газете, а на цветной обложке маленьких брошюрок. Лазик послал эти выпуски сестре и дочери в Подибрад. Что от него в этой жизни останется? Заметка в «Кроненцайтунг», набранная нонпарелью: «Вчера скончался наш старейший сотрудник…», и несколько аршин земли на кладбище Верингер. «Кабинет» на улице Рембрандта, в котором он жил и «творил», был, впрочем, ненамного больше. И там было темно как в могиле, потому что окно выходило в вестибюль. Лазик ничего не сумел отложить на черный день. На скачках или за картами он проигрывал даже те гроши, которые ему удавалось заработать. Платили ему по два крейцера за строчку. «Взять бы крупный куш! — говорил он себе порой. — Один-единственный раз в жизни взять крупный куш!»
Через несколько дней, на протяжении которых он ощутил редкое одиночество и даже в известной мере ожесточился, поскольку ему казалось, будто не он сторонится былых друзей и коллег, а напротив, те сознательно избегают с ним встреч, Лазик начал каждое утро просматривать в издаваемом полицейским управлением бюллетене «Безопасность» сведения о прописке в гостиницах всех новоприбывающих гостей столицы. Из всех представителей «верхних десяти тысяч», тайком наведывавшихся в свое время в заведение Мацнер, его интересовал исключительно барон Тайтингер. Лазик еще и сам не знал, под каким предлогом приблизиться к ротмистру
Однажды он и в самом деле обнаружил в «Безопасности» справку о прописке ротмистра. Тот, как всегда, остановился в «Империале». Лазик тотчас же отправился к нему, не продумав заранее, что именно он скажет барону, хуже того, он и сам не заметил, как ноги понесли его по направлению к «Империалу». В кармане у него было несколько цветных брошюрок, и по дороге он то и дело вытаскивал их и глазел на собственное имя, напечатанное на обложке. Напечатанное жирной черной краской как раз под ядовито-зеленым диваном, на котором возлежала девица. Он думал также о трехстах гульденах и о пятнадцатом ноября — и «кровопийца» Броцингер казался ему еще страшнее и отвратительнее всегдашнего, хотя за последние два года Лазик недурно изучил его и даже овладел искусством укрощать — «обламывать его ядовитые зубы», как он сам это называл.
Барону Тайтингеру было чрезвычайно неприятно принимать посетителей. Известных ему людей он в большинстве недолюбливал, они казались ему «скучными», а «скучный» человек запросто может превратиться по меньшей мере в «пошлого», если на общение с ним не сумеешь настроиться заранее. Когда ему подали визитную карточку Лазика, он поначалу испугался. Одно только имя Лазика вызвало у него весьма нехорошие ассоциации. Под именем «Бернгард Лазик» стояло слово «редактор». А это была одна из тех профессий, которое барон Тайтингер считал воистину зловещими. Кроме армейской газеты, он никаких других не читал. Более того, когда ему случалось покупать сигареты в табачной лавке, он нарочито отводил взгляд от нагроможденных безобразными кипами, резко пахнущих свежей типографской краской газет. Он в точности не знал, что в газетах печатается и для чего, собственно говоря, они издаются. Увидев в кафе какого-нибудь господина из тех, что вечно сидят над кипой развернутых газет, он испытывал нечто вроде гнева. А теперь ему предстоит принять редактора, так сказать, в натуре! Немыслимо! Он положил визитную карточку обратно на металлический поднос, сказал кельнеру: «Я никого не принимаю!» — и с облегчением вздохнул.
Но не прошло и трех минут, как перед ним предстал лысый человечек с пепельно-серым лицом и седыми, уныло обвисшими, усами.
— Я редактор Лазик, — сказал незнакомец.
Голос его был слабым и ломким и напомнил ротмистру жалобное звучание расстроенного клавесина, на котором ему когда-то, кажется, еще в детстве, довелось играть.
— Что вам от меня нужно? — спросил Тайтингер.
— Мне бы хотелось, чтобы господин барон выслушали меня, — ответил Лазик. — В его собственных интересах, — добавил он тут же еще тише, почти плаксиво.
— Да, ну так что? — сказал Тайтингер, заранее решив вообще ничего не слушать.
— Если господин барон позволят, — начал Лазик, — история тут далеко не простая. Речь идет об одном деле, связанном с полицией, и строго конфиденциально…
— Я не желаю ничего конфиденциального, — прервал его ротмистр. Хотя он заранее решил вообще ничего не слушать, но сейчас вынужден был внимать каждому звуку, произносимому этим печальным тоном. Странной силой обладал голос редактора.
— Конфиденциальность не означает доверительность, — продолжил меж тем этот голос. — Дело в том, что тут недавно умерла некая Жозефина Мацнер…
Это имя произвело на Тайтингера такое впечатление, словно его стукнули по уху, а может быть, и дали чем-то тяжелым по виску.
— Так, значит, она умерла? — переспросил он, и в глазах у Лазика тут же замигали веселые язычки пламени.
— Умерла, — подхватил он, — и, можно сказать, в одночасье! А девице Шинагль, которая сейчас сидит, оставила по завещанию самую малость. Слишком мало для такого крупного состояния.
Лазик ненадолго смолк. Он решил выждать. Хотя ротмистр тоже оставался безмолвен, молчание его было столь явно заинтересованным, что Лазик почувствовал прилив свежих сил. Голос его, когда он все же заговорил, окреп. И хотя он по-прежнему стоял у столика в вестибюле и по-прежнему походил на посыльного, но теперь отважился ухватиться обеими руками за кожаную спинку пустого стула. Выглядело это так, будто он считал, что по меньшей мере его руки уже получили право присесть за столик к ротмистру. Тайтингер заметил это — сперва с раздражением, но уже мгновение спустя — с рассеянным пониманием. Не признавшись еще самому себе, что этот зловещий человечек его заинтересовал, пусть и тягостным образом заинтересовал, он решил, что вертикальное положение, занятое редактором у столика на неопределенно долгое время, может броситься в глаза посторонним. Поэтому он сказал: «Присаживайтесь!»