Сказка 1002-й ночи
Шрифт:
— Как будет угодно господину барону.
— Счет, — крикнул он и надел шляпу.
Барон заплатил и за Мацнер, и та с горестным ужасом обнаружила, что кельнер внес в счет 5 крейцеров наценки, хотя ведь она-то пришла за четверть часа до музыки!
Тайтингер лениво протянул ей четыре пальца. Она поднялась, раскланиваясь, — тут лист упал со шляпы на пол.
Затем барон скрылся во тьме Народного сада.
Впервые в жизни предстояло барону Тайтингеру узнать, что означает «предпринять определенные шаги». На воинской службе никаких шагов он не предпринимал. Все было отрегулировано и зарегламентировано. Не было никаких осложнений, а если они все же возникали, то лишь как следствие некоторых предписаний и распоряжений, имевших власть и возможность разрешать конфликты, самими этими предписаниями и обусловленные. Гражданская жизнь однако же чревата
Полицейское управление внушало бедному Тайтингеру неприятные чувства. Он явился туда в гражданской одежде, и, не исключено, двое охранников у входа окинули его недостаточно почтительным взглядом, а шпики, которыми кишмя кишели здешние коридоры, смотрели на него, напротив, пусть и бегло, но чересчур проницательно. И в любую секунду он мог столкнуться со старшим агентом Седлачеком. Все это было «скучным», если даже не «пошлым». На порыжевшей скамье, где сидело несколько человек, которых он мысленно классифицировал как «просителей», ему пришлось провести в мучительном ожидании четверть часа.
— Господин доктор просит! — произнес наконец служащий.
— А, барон!
Полицейский врач поднялся с места. Круглый, упитанный, он на коротких ножках поспешил навстречу Тайтингеру. Ротмистру он запомнился совершенно другим. И сейчас ему лишь с трудом удалось вспомнить того, прежнего, военврача, с которым он был знаком. В штатском доктор Стясный носил пенсне на черном шнурке — и это дополнительно сбивало с толку ротмистра.
— Привет, доктор, — вымученным голосом сказал он.
Врач только что вернулся из больницы, от него пахло йодом и хлороформом, как в аптеке. В верхнем кармашке его жилета отливал серебристой ртутью кончик термометра. Тайтингер в замешательстве сел на стул. Доктор справился о самочувствии и настроении товарищей по полку. Ротмистр, отвечая, твердил одно и то же: «Спасибо, прекрасно!» и «Какая все-таки у вас память!» У него-то у самого большинство имен сразу же вылетало из головы, стоило ему ступить на перрон ближайшей к гарнизону железнодорожной станции.
Было сущей пыткой дождаться, пока он не сможет наконец откровенно высказать свою просьбу. Да и с чего начать? «Тут есть одна девочка, доктор, знаете… ну, был грех, и вот она попала к вам» — так в конце концов начал он, и доктор Стясный тут же, конечно, решил, что речь идет о так называемых «тайных болезнях», а то и о вовсе запретном «акушерском деле», как он обычно это именовал. Потребовался долгий и дотошный допрос, прежде чем доктор сумел собрать воедино отрывочные высказывания Тайтингера и ухватил суть дела. Ему казалось, будто он свивает нить из обрывков.
Когда врач наконец понял, то, хоть и удивившись немного, почувствовал все же облегчение и оказался готов в тот же день, еще до обеда, выехать с ротмистром в Кагран.
— Ну уж тогда, доктор, немедленно, — попросил Тайтингер. Он был абсолютно не в состоянии ждать и далее, хотя бы еще полчаса. Ни с того ни с сего теперь, когда этот «скучный» Кагран придвинулся к нему уже, можно сказать, вплотную, ему показалось, будто он заранее испытывает все ужасы, неизбежно подстерегающие его там. Он! Едет! В тюрьму! Это отвратительно! А доктор Стясный рассуждает об этом с такой непринужденностью! Разумеется, далеко не каждый служит полицейским врачом, далеко не каждому приходится ежедневно наведываться в тюрьмы. Так или иначе, со всем этим необходимо покончить как можно быстрее.
На пути в Кагран, в фиакре, Тайтингер был молчалив и уныл. А мчались они при этом практически галопом. И когда прибыли, скука, огорчение и робость, испытываемые ротмистром, достигли предела, за которым начинается едва ли не полное безразличие.
На носу у начальника тюрьмы государственного советника Смекала оказались очки в золотой оправе — но даже этим злосчастный Тайтингер не был уже
— Итак, до встречи через полчаса, господин барон!
И доктор Стясный промолвил:
— А я выйду пока во двор.
И оба господина исчезли. И даже не слышно было, как открылась и вновь закрылась дверь.
И вот уже Тайтингер остался в одиночестве, в кабинете начальника тюрьмы; на стенах непонятные таблицы, на столе — самого мирного вида зеленые папки с делами, однако чернильница здесь стальная, адски разинувшая черную пасть.
Вошел, отдал честь и вновь вышел надзиратель. Через оставленную распахнутой дверь в канцелярию вошла Мицци Шинагль. И едва войдя, заметно испугалась. Повернулась, было, словно собираясь выскочить в коридор, потом, очевидно, опомнилась, замерла, остановилась, застыв у самого порога, и закрыла лицо руками. Ей ведь сказали только, что ее вызывают к начальнику тюрьмы. Увидев Тайтингера, она в первые мгновения ощутила порыв броситься в бегство, как при каком-нибудь стихийном бедствии, но сразу же вслед за этим с ужасающей безысходностью поняла, что все пути отрезаны. И тут же ее пронзила жгучая радость, а вслед за тем — столь же жгучий стыд. Так она простояла несколько долгих мгновений, закрыв глаза руками. Ей чудилось, будто, отведи она руки от лица, Тайтингера перед ней не окажется — он просто-напросто исчезнет. И она насильственно удерживала его образ в глазах за опущенными веками и наложенными на них руками. Наконец опустила руки, но глаза все еще оставались закрыты. Она чувствовала, что вот-вот расплачется; заранее стыдилась этого и, вместе с тем, неудержимо хотела.
Тайтингер пребывал в растерянности, как никогда ранее. Он поднялся с места, но подошел не к Мицци, а к стене, — подошел и бездумно уставился на бессмысленную таблицу. Его руки теребили зеленую шляпу со сложенными в нее серыми перчатками. Прошло несколько минут, прежде чем к нему вернулось его всегдашнее легкомысленное равнодушие, его небрежное хладнокровие, дарованное ему от рождения.
— А вот и ты, милая Мицци! Дай-ка взглянуть на тебя! Как поживаешь? — заговорил он своим прежним, веселым и ласковым, немного гнусавым голосом. Голос этот звучал сладостно для ушей Мицци, и, чтобы лучше расслышать, она открыла глаза.
— Садись, Мицци, — сказал Тайтингер, и она, повинуясь, присела на краешек стула и сложила руки на коленях, как школьница.
Барон подумал, было, что, может, уместно сделать ей какой-нибудь комплиментик, — но нет, в данных обстоятельствах это было, пожалуй, невозможно. Что-нибудь вроде: «Ты, однако, хорошо выглядишь», — нет, это совершенно не к месту!
— Большое спасибо, — пролепетала, запинаясь, Мицци, — что ты… что господин барон приехали, прошу прощения за письмо.
Да, ясное дело, письмо — оно ведь и впрямь послужило причиной тому, что он очутился здесь, однако как мило это ею сказано.
— Это так мило, — почти беззвучно пролепетала Мицци, — приехать, раз я об этом попросила, раз я попала в беду! Это так… благородно!
С большим усилием она нашла наконец нужное слово, и, будто внезапно высвобожденный, из ее груди вырвался целый поток бурных стенаний. Тайтингер начал медленно приближаться к ней. Сквозь ручьи слез она видела, как он скользит к ней, подкрадывается, как парит, — сущий ангел, разве что в сером уличном костюме. Но и подойдя к ней вплотную, он толком еще не знал, что сказать. И вдруг он заговорил — заговорил под диктовку некоего голоса, не ведомого ему ранее голоса. Заговорил, повторяя за этим голосом слово в слово: