Сказки PRO…
Шрифт:
Что осталось в Петербурге от Ленинграда? Очень немногое, до боли немногое. Ушла чистота, интеллигентность, необъяснимый человеческий оптимизм, который и дал возможность случиться той истории, что не выходила у меня из головы. Это были люди, то поколение, которого сейчас уже нет. Судьбы, которые корнями вросли в судьбу города. Что видели люди? Сложности, тяжелую работу, нищету, из которой и по сей день не могут вырваться. Но они были счастливы, счастливы настолько, что готовы были делиться этим счастьем и не обращать на остальное внимания. Они были любимы и любили, умели прощать ради любви. И находили способы забыть про суету и проблемы, пойти в кафе или в театр, на спектакль или на концерт. Удивительные люди. Что-то подобное я
Если совсем честно, то я застал от Ленинграда крупицы. Это было мое неосознанное детство. Зато осознанная петербургская юность почему-то заставила меня утвердиться в мысли, что так — а имею в виду я все то, что окружает и сопровождает каждый день — жить совсем не радостно.
Я снова шел, высоко запрокидывая голову и осматривая дома с покосившимися балконами, из углов которых тут и там прорастали маленькие березки и ивы. Стены местами были покрыты лишайником и, зная, насколько долго он растет и покрывает столь обширные площади, я заключил, что, вероятно, только он из всего живого был свидетелем событий, о которых рассказала мне Лида.
Какая она была, эта Лидия… все время забываю ее фамилию… Клемент? Она не могла быть яркой и эффектной, это просто исключено — такое могло быть где угодно, только не в Ленинграде. И вряд ли она была зазнавшейся звездой. С зазнавшимися, замешанными в чем-то грязном, копающимися в чужом грязном белье и не замечающим за этим своей ничтожности, такого никогда не происходит. Я не про смерть, я про другое.
На стихийном рынке у метро, несмотря на поздний вечер, было много народу. Сколько таких стихийных рынков с непонятными продуктами и непонятными продавцами. Это не тот, что за железной дорогой, где дядя Сема колдует, словно джинн, над своими коробками с книгами. Торговали турецкой клубникой, огромной, перезревшей, выдавая ее за местную. Тут же на лотке были ананасы, здоровенные, кормовые. Продавали даже не на вес, а поштучно, причем цена не за штуку, а сразу за три. Грязная продавщица громко сморкалась в рукав, не обращая внимания на собравшуюся у лотка толпу.
«Как это все противно, — подумал я, — неужели люди сами не видят, что все то же самое можно купить в соседнем большом магазине, в относительной чистоте и не на весах с кривой стрелкой, без чихающих и кашляющих, грязных, словно дорожные рабочие, продавцов?»
Мне вдруг захотелось стать чище — во всех смыслах этого слова, и внешне, и внутренне. Та Лидия, в честь которой назвали Лиду, и которая свела с ума ее дедушку, просто не могла… Нет, она была из другого города, которого уже нет. Из Ленинграда.
«Теперь я понимаю, что такое исчезнувшие цивилизации, которые оставляют после себя пласты материальной культуры и культуру духовную».
Я снова подумал о Лиде и принялся ощупывать пакет с печеньем. Все было в порядке, печенье оказалось на месте. Пахнуло корюшкой, пьянящим огуречным ароматом. Я вдохнул его полной грудью. Пожалуй, это одно, что осталось в Петербурге от Ленинграда. Подошла моя маршрутка. Она долго стояла на остановке. Водитель по обыкновению ожидал, что в салон набьется побольше людей — каждый думает о кошельке, ничего в том странного. Но садиться в маршрутку никто не спешил. Мы так и поехали: водитель, размышлявший о чем-то своем и поглядывавший, нет ли на остановках потенциальных пассажиров, и я, прислонившийся лицом к стеклу и представляющий себя рядом с Лидой. Я боялся признаться себе в том, что влюбился. Я это понял сразу, со мной уже такое бывало, только чтобы все складывалось столь стремительно — никогда. Вот и я тогда взял и забыл об этом, усилием воли, холодным расчетливым рассудком.
Оставшаяся часть вечера и половина ночи прошли за курсовиком. Я хорошо понимал, что пока
Как и обещал Лиде, я передал привет и благодарность соседке. Соседка ехидно улыбнулась и ничего мне не сказала. «И не надо, — решил я. — Промолчать иногда тоже бывает хорошо, во всяком случае, это не наговорить гадостей, как Федоренко».
Единственное, что напоминало мне о Лиде, это запах печенья. Сверток лежал на столе, но я решил, что пока не допишу курсовик, к нему не притронусь.
Не поставив перед собой такого условия, я рисковал удариться в раздумья и потратить время совершенно нерационально. Через три часа копания в книгах, бумагах и ксерокопиях журнальных статей все было готово. От бешеной партии, сыгранной на клавиатуре компьютера, побаливали косточки на пальцах.
Поглощая испеченное Лидой печенье, я с гордостью заметил, что за день сделал три важных дела: вернул письма, узнал для себя много нового и закончил этот чертов курсовик. Пожалуй, тот день был одним из самых продуктивных в моей жизни. Пафосные слова, но других на ум как ни странно не пришло.
С утра я распечатал курсовую работу, подшил ее в первую попавшуюся под руку папку и перед лекцией демонстративно положил на стол перед Федоренко. Он посмотрел на меня, но промолчал, видимо, сказать было нечего. Разыграв эту сцену, я уже беспрепятственно мог пребывать в своих делах и раздумьях, упрекнуть меня было не в чем. Кто знает, может, в такой же ситуации был и дедушка Лиды, в мыслях у которого была не одна только учеба.
Умереть в двадцать шесть. Нет, этого не может быть просто потому, что не может. Я задавался вопросом, почему тогда это не возведено в культ, не воспето, не пересказано в псевдолегендах на западный манер? Я слышал о «Клубе 27». Заблудившийся в порошках и таблетках Курт Кобейн, не рассчитавшая дозу в попытках заглушить депрессию Дженис Джоплин, героически захлебнувшийся в собственной блевотине Джимми Хендрикс. Их пороки стали способом прославления, творчество и гениальность подчас перед ними отступают. А Лида? С ней совсем другое. Чем тише умираешь, тем меньше шансов, что о тебе вспомнят, что тебя будут обожествлять последующие поколения, бунтарские и совсем непохожие на предыдущие. Покойся с миром, мир о тебе забыл.
Все эти не совсем здоровые мысли мной завладели настолько сильно, что я не услышал, как в моей сумке зазвонил телефон. Все слышали, даже Федоренко, а я не слышал. Закон подлости: все из ряда вон выходящие происшествия со мной случаются как раз в тот момент, когда он ведет занятие, и, напрягая память, пытается изложить хоть что-нибудь дельное.
— Ну, что на этот раз? — под общий гогот смачно процедил Федоренко, улыбаясь и демонстрируя блеск серебряных зубных коронок.
— Извините, — это единственное, что я мог сказать, открывая сумку и отыскивая в ней телефон.
Я сбросил звонок. Все стихло. Федоренко успокоился и углубился в свои пустые размышления о наследственности.
«Незнакомый номер, кто это мог быть? — спросил я у себя и машинально хлопнул себя ладонью по лбу. Согласен, привычка, с которой нужно бороться, — Лида!»
— Что? Уже хлещешь себя? Стыдно стало? — Федоренко будто следил за мной, за каждым моим движением. — Или сдал курсовик и радуешься? Ну, посмотрим, и не таких обламывали.
«Пошел ты…», — мысленно послал я его, а сам заулыбался. Говорят, если на тебя орет и не может остановиться какой-нибудь шизофреник, то нужно прореагировать тоже как-нибудь не совсем адекватно, по-идиотски улыбнуться или показать язык.