Скифская чаша
Шрифт:
— Жаль, что ошиблись.
— Да, жаль, — совсем серьезно подтвердил Мартинец и также отхлебнул спиртного.
Рутковский решил, что настало время вмешаться и ему.
— Так как же будет с нашей передачей? — спросил. — Может, у вас есть новый рассказ или отрывок из романа?
Воронов печально усмехнулся.
— Я уже говорил: не пишется...
— И я себе не представляю, как можно браться за перо, — согласился Максим. — Честно говоря, пробовал и что-то даже написал. Прочитал и отложил: не нравится.
— Однако же вы молоды и должны думать о будущем. Это у меня все в прошлом
— Да, конечно, но писатель, возможно, должен иметь не только письменный стол. Даже самый большой на свете, — усмехнулся Максим, вспомнив свою мечту о большом письменном столе. — Заставлять себя?
— Ну работа, хотите ли вы этого или нет, всегда какое-то принуждение.
— Конечно, и все же, если в сердце пусто...
— Милый мой, — подвинулся вместе со стулом к Максиму Воронов, — смотрите на меня и учитесь: я ведь старый хрыч и дурак — немного выпил, поэтому откровенно и говорю вам все это, — так вот, я дурак, а почему сюда приехали вы?
Глаза Воронова блестели, он действительно был откровенен, и Рутковский понял, почему он искал встречи: захотелось выговориться, излить душу, потерзать себя и, наконец, оправдать и свою духовную пустоту, и творческую несостоятельность; всегда можно найти что-нибудь, лишь бы реабилитировать себя, свалить причину своих неудач на кого-то, на не зависящие от тебя обстоятельства, на какую-то высшую силу, не дающую высвободиться и заявить о себе во весь голос. А если присмотреться, то причина в тебе же самом, в безволии, обычной лени, или, как случилось с Вороновым, в духовном предательстве самого себя.
Рутковский не ответил Воронову. Да и что мог ответить. Он-то знал, для чего приехал сюда, а оправдываться и живописать свои поступки не желал: все равно любые его слова прозвучали бы фальшиво, а фальшивить не хотелось — он имел право хотя бы на это. Но Воронов, как оказалось, и не требовал от него ответа. Сидел, опершись руками о спинку стула, говорил быстро, и сейчас не услышал бы никого, слышал только себя и говорил только для себя:
— Мне уже не вернуться назад, и я жалею, что поступил так, упрекаю себя, и не потому, что имею материальные затруднения, мне просто тяжело и ностальгия мучает меня. Я стал творческим импотентом, перестал чувствовать слово, а что может быть страшнее для писателя? Если каждый день сталкиваешься с чужими людьми, если видишь чужие физиономии, если не с кем серьезно поговорить, пошутить, посидеть молча, какая же это жизнь?
Мартинец налил в стакан немного виски, подал Воронову, и вовремя, ибо тот с жадностью отхлебнул, допил до конца и пожаловался:
— Видите, единственное утешение в спиртном, понемногу спиваюсь, но не могу остановиться.
Мартинец не выдержал, чтобы не поддеть:
— Говорили вы, Александр Михайлович, хорошо, красиво, и что это за манера славянская: топтать себя и чувствовать от этого удовлетворение? А после этого спокойно отведывать чай с пирожными. К тому же обязательно со свежими пирожными.
Воронов нахмурился: думал, что его поймут совсем не так, пожалеют и оправдают.
— Вы слишком рационалистично мыслите, юноша, — обиженно процедил он.
— Конечно, как можно иначе? Да и вы сейчас договаривались о гонораре на нашей станции.
— Такова жизнь, — вздохнул Воронов.
— Вот я и говорю: все мы любим красивые слова, а когда доходит до дела...
— Ладно, — перебил его Рутковский, — что мне передать Кочмару?
Воронов поиграл пальцами обеих рук: переходить от патетики к прозе не так-то и трудно, но ведь нужно придерживаться какого-то приличия. Поднялся, немного походил по комнате, делая вид, что раздумывает. Наконец ответил:
— Я дам вам рассказ, небольшой рассказ, недавно написан. И пусть кто-нибудь из корреспондентов запишет разговор со мной. Передайте господину Кочмару, что я делаю это с удовольствием.
Эти слова так не вязались с прежними патетичными тирадами, что даже Мартинец растерялся.
— Ого, — пробурчал, — а вы знаете, что делаете!
— Да, да, — неожиданно быстро согласился Воронов. — Было бы глупостью не воспользоваться услугами вашей фирмы. Тем более что она неплохо платит и имеет тенденции к расширению.
— Несмотря на протесты общественности, — промычал Мартинец.
— Пока существуют разные разведки, — махнул рукой Воронов, — и ястребы в американском сенате, вам ничто не угрожает. Это правда, что радиостанции модернизируются?
— Ходят слухи, — уклончиво ответил Рутковский.
— Зачем же так нежно: слухи... — засмеялся Мартинец. — Факты говорят о другом: мы получили деньги на новые мощные передатчики.
«Эти две радиостанции ведут передачи на шестнадцати языках на Советский Союз и на шести языках — на Польшу, Болгарию, Венгрию, Румынию и Чехословакию — с начала пятидесятых годов... По указанию президента Картера от 28 марта прошлого года две радиостанции покупают 11 новых передатчиков, главным образом для того, чтобы парировать глушение. Средства на четыре из этих передатчиков были выделены в прошлогоднем бюджете, и теперь они строятся недалеко от Мюнхена. Финансирование других семи передатчиков было отложено до нового года...»
— Вот видите, — одобрил Воронов.
— Приятно? — спросил Мартинец.
— Писатель существует для того, чтобы его читали, — ответил Воронов. — Или передавали по радио. Нам нужна аудитория, без нее мы пропадем, не так ли, господин Рутковский?
Максим поднялся. Воронов опьянел, начал повторяться. Он пробовал задержать их, но не очень настаивал, видно, Мартинец хорошо ему насолил.
— Ну и тип! — воскликнул Иван, когда вышли на улицу. — Хороший, очень хор-роший!
— Оглянись на себя... — не выдержал Рутковский. — Два сапога — пара.
— Конечно, — Мартинца трудно было донять. — Так я вот где, — показал, — на ладони, а он слова красивые говорит, а как до корыта, то по уши! Да еще и чавкает...
— Все мы едим из одного корыта, — возразил Рутковский мрачно. — И все чавкаем в меру своей испорченности.
— И все же — в меру испорченности! — подхватил Мартинец. — А твой Воронов — вообще...