Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Заодно же, всегда относясь к Павлу Васильевичу с сердечной симпатией, подал добрый совет, из тех, что нынче всем и каждому подавал:
За всё это я вам дам совет, который пахнет страшной стариной, но тем не менее очень умный совет: тритесь побольше с людьми и раздвигайте всегда круг ваших знакомых, и знакомые эти чтобы непременно были опытны и практические люди, имеющие какие-нибудь занятия, а знакомясь с ними, держитесь такого правила: построже к себе и поснисходительней к другим. А в хвост этого совета положите мой обычай не пренебрегать никакими толками о себе, как умными, так и глупыми, и никогда не сердиться ни на что. Если выполните это, благодать будет над вами, и вы узнаете ту мудрость, которой уж никак
Сам он это житейское правило неукоснительно исполнял, однако особенной благодати не чувствовал, а всё более так, ничего, и чаще в душу вливалась глухая тоска, точно медленный яд.
Да и как было не вливаться в душу тоске? Едва положил он на бумагу первые строки, открывавшие вторую часть «Мертвых душ», как тут же и ощутил, что неизмеримо потяжелей на плечи ноша взвалилась и что с каждым словом становилось трудней и трудней. Он много, много пообещал. Подумать-то даже легко ли. И много всему дорожному экипажу пути. И каковы свойства страсти, влекущей по жизненной дороге избранного им подлеца. И в чем тайна того, почему сей образ предстал в явившейся ныне поэме, И доселе не бранные струны. И несметное богатство русского духа. И чудная девица, какой не сыскать нигде в мире. И доблестный муж. И, главное, главное, тайна всей русской жизни, тайна предназначения этой необыкновенно чудной Руси. И ясный ответ на свой же тревожный запрос, куда же несется она в своем неизъяснимом движении?
И уже доходило до него стороной, что дома все с нетерпением и даже с болезненной страстью какой-то, до пререканий и ссор, ожидают от него продолжения. Именно ожидают не менее, как разгадки всех этих тайн и ответа на все эти запросы, а ещё также и разрешения его собственной участи: скоро ли, доживем ли, что будет содержать второй том, совладает ли автор с этой необыкновенной обширностью замысла, вывернется ли невредимым изо всех обещаний, себя не опозорит ли сам, не оправдает ли приговор, что талант его ниже, чем самый талант презренного Поля де Кока?
Он не предвидел ни этого нетерпеливого ожидания, ни этих злоязычных, даже злорадных запросов, а ещё имел смелость необдуманно обещать на всеобщее обозренье раскрыть тайную тайну великой Руси, первый том закончивши страстным запросом, обращенным ко всем:
– Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?..
И горьким признанием, словно предвидел, что ни одна живая душа не поможет ему:
– Не дает ответа…
Однако очень надеялся он, он верил со страхом и страстью, что этот нетерпеливо желанный ответ непременно найдется в дебрях упорных трудов над другими частями, в сумятице бессонных ночей, и эта самая тайная тайна бедной Руси, тайна неизбежно великого, неизбежно славного предназначения до озноба любимой отчизны непременно раскроется перед ним, и сами читатели, едва закрывши первую часть, своими советами, своими прозреньями много, много помогут ему, оттого с такой неоправданной жадностью и читал пустейшие журнальные критики.
Недоверие, недоумение, прямое непонимание не обескураживали, не сбивали его. Так и должно было быть по первому, предварительному прочтению первого тома, в котором даже не начиналось, а лишь приготовлялось понимание перед всеми очами наконец обозначенной тайны, но все-таки брошен был хоть и слабейший, но вполне определенный, ясный намек.
И что же? Как ни на есть ничего. Ничьей души не коснулся этот прозрачный намек. Ни один ум не смутился, забравши в обязанность раскрыть эту тайну бедной великой Руси, без чего нельзя же русскому человеку и жить. Ни один звук не приблизил его к разгадыванию этой величайшей и могучей загадки.
Может быть, оно так и должно было быть: ведь тайна – она тайна и есть. И потому сама ненависть многих и многих к нему должна была натурально существовать среди самых далеких от понимания важности тайны и должна была необходимо остаться в продолжение, может быть, очень долгого времени, не меньше двух лет, как он себе положил. Оставаться предостережением, указанием, магическим знаком ему.
И потому даже открытая ненависть не наносила ни ран, ни какого иного урона душе, так верил он, что непонимание сменится же наконец пониманием и что самая лютая ненависть обернется когда-нибудь чувством светлой и свежей любви. Пусть оно пока так, однако отныне решительно все, то есть он и вся Русь, были накрепко связаны одним общим действием познавания своей собственной сущности, своей общей тайны, действием оживления и восхождения из ада греховного эгоизма каждой омертвелой на время души.
Связаны ненарушимо. Это он ощущал. Однако по-прежнему в познавании тайны он оставался абсолютно один. Ему открывать, а у него как на грех всё заглохло, всё точно застыло в душе. Он пустился в дорогу, из вечного города Рима переселившись к Жуковскому в Дюссельдорф, в надежде позаимствоваться размеренным и спокойным упрямством в труде. Да оказалось и тут, что сам Жуковский тоже сильно хандрил и на время поотстал от труда.
Оставалось одно: не быть бабой и хомяком и с твердостью следовать правилу, которое говорит, что чего не поищешь, того не найдешь. Другими словами, оставалось брать в руки перо и писать. И тогда он, взявши с Жуковского слово, что к лету услышит по-русски новые песни великого старца Гомера, давши, в свою очередь, твердое слово, что тогда же Жуковский услышит новые главы поэмы, помолившись усердно, чтобы заронилась первая искра жажды труда, отправился на зиму в Ниццу.
В Ницце, решительно сказавши себе: «Вперед! И никак не терять присутствия духа! Веселей и отважней за дело!», в самом деле он безотлагательно взял в руку перо, как усталый гребец берет тяжелые весла в мозольные, сбитые до крови ладони, да и принялся грести против волн, то есть против себя самого, против томящего беспокойства и находившего беспрестанно бездействия.
В прежней жизни ему грести против волн приходилось не раз, и он, кое-как пересилив себя, понемногу выгребал на чистое место, где подхватывало его вдохновение. Выгребал понемногу и в Ницце. Выгребал и позднее, перебравшись во Франкфурт, где поселился Жуковский со старцем Гомером под мышкой, но из последних уж сил: как на грех, приходилось набрасывать ещё самый первый хаос творенья, из которого только позднее, после великого множества поправок и вычисток, после новых трудов и новых хлопот должно было выстроиться готовое стройное здание.
Таким был этот труд, а все-таки помаленьку, шажок за шажком приоткрывались такие жгучие тайны, каких дотоле не слыхивала настроенная на тайны душа. И потому приневоливание довольно вознаграждало его, так что первозданный хаос почти бессвязных первых набросков подходил постепенно к концу. Ему представало уже впереди, как отложит он этот первый хаос на время, как отдохнет, освежится новой дорогой, окинет всё написанное строго придирчивым взглядом и примется лепить и ковать и выстраивать хаос в образцовый порядок строго обдуманных глав.
Но с каждым днем становилось всё трудней грести против волн. И всё чаще приключались большие остановки в пути. И усталость ломила его. И должных материалов действительной жизни не оказывалось вдруг у него под рукой. И в познаниях вдруг обнажались большие прорехи, особенно в знаньях его о Руси, что представлялось нестерпимей и гаже всего. И в душе его открывался вдруг такой непорядок, от которого само собой выпадало из стиснутых пальцев сухое перо.
И всё чаще корил он себя, что пропустил понапрасну лучшее время своей несобранной, необдуманной юности и так мало, слишком уж мало сделал в то благое искрометное время прочных запасов на горькую, трудами обильную старость, когда самое время в доброе дело свои запасы пускать.