Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Да, помилуйте, что из того, созрел его талант или нет? Что ещё из того, что будет с математической точностью определено его значение в сфере творчества и место в российской словесности, слишком ещё молодой? До места ли было ему? Разве эти дороги ведут нас к душевному делу?
Но уже заблаговременно установлен был тон, и никому не стало слышно его пожеланий заглянуть поглубже в наше текущее, чтобы тем вернее увидеть, что нам предстоит. Ничего похожего не могло быть услышано. Противники встали к барьеру и готовились в яростных схватках, пользуясь поэмой как случаем, затоптать противника в самую грязь и покрепче сказать ему дурака. Журналы кинулись выяснять давно и прочно запутанные свои отношения, не интересные никому, а дела до смысла поэмы, до этого верного, зовущего слова «вперед!» им не было никакого. Уж они вскачь друг на друга неслись, уставя перья, как пики, как бомбы швыряя статьи,
Масальский в «Сыне отечества» поместил его в почетный разряд первоклассных русских писателей, однако посетовал тут же, что его поклонники, его провозгласившие гением и первейшим русским поэтом,
Греч в «Северной пчеле» уверял, что он добровольно отказался от места подле образцовых писателей, став нынче куда как пониже Поля де Кока, что поэмой сие сочинение означено лишь ради шутки, что это просто положенный на бумагу рассказ замысловатого, мнимо простодушного малоросса в кругу добрых приятелей, от которого не требуется ни плана, ни единства, ни слога, только было бы чему посмеяться, что в жизни смешано доброе и злое, умное и глупое, истинное и ложное, тогда как в поэме нет ни одного порядочного человека, а выведен какой-то особенный мир негодяев, какого никогда не существовало на свете и существовать не могло, и что, разумеется, уж русского-то языка он не знал так хорошо, как знал его рецензент, почему могли явиться такие выражения, как «засалиться», тогда как надо выражаться: «запачкаться».
Белинский в «Отечественных записках» единым духом излил все те восторги, которые вкратце успел излить ему лично при встрече, присовокупив, правда, очень важное для него замечание, что в «Мертвых душах» нельзя видеть сатиру, однако весь свой огненный жар вложил в красочный панегирик тому, что почитал дороже всего для себя, тоже пока что не собираясь попристальней заглянуть никуда:
«В «Мертвых душах» автор сделал такой великий шаг, что всё доселе им написанное, кажется слабым и бледным в сравнении с ними… Величайшим успехом и шагом вперед считаем мы со стороны автора то, что в «Мертвых душах» везде ощущаемо и, так сказать, осязаемо проступает его субъективность. Здесь мы разумеем не ту субъективность, которая, по своей ограниченности или односторонности, искажает объективную действительность изображаемых поэтом предметов, но ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно-личною самостию, – ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою «душу живу» явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать «душу живу»… Это преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях, как, например, там, где он говорит о завидной доле писателя, «который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратиям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы», или там, где говорит он о грустной судьбе «писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи», или там ещё, где он, по случаю встречи Чичикова с пленившею его блондинкою, говорит, что «везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бледных, неопрятно-плеснеющих низменных рядов её или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, – везде хоть раз встретится на пути человеку явленье, не похожее на всё то, что случилось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь; везде, попрек каким бы то ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотою упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно промчится мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги, – и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевши шапок, хоть давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж…» Таких мест в поэму много – всех не выписать. Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоко лирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известной дорожке, проторенной забубенным русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: «Эх, русский народец! не любит умирать своею смертию!..»
Плетнев с присущей ему дипломатической тонкостью уклоняться и раздавать всем сестрам по серьгам весьма обстоятельно распространился о том, как естественно целое и любая подробность, подчиненные внутренней эстетике автора, как всё неминуемо возникает из закона внутренней жизни, не только начиная от Селифана, но и от самого чубарого, до легковоздушной институтки и её отца, что ни в чем не открывается и тени подложного или сомнительного, что в каждом характере исчерпана вся глубина неделимого, свойство одних гениальных писателей. И далее без передышки он сыпал, что в Плюшкине изумляет описание постепенного падения человека и что в поэме не слышится серьезного общественного интереса. Но это лишь потому, что такого интереса не слышится и в самой нашей жизни, что автор лишь возвратил обществу то, что оно смогло ему дать. Нашел, что скупость Плюшкина и мечтательность Манилова не в природе русского человека и потому не относятся к типической картине русской жизни. Восхитился меткостью и точностью слов и нераздельностью их от понятий, но отметил также и недосмотры, впрочем, недосмотры предоставив грамматической критике. Утешил, что собственно поэма ещё впереди. Переложил свои рассуждения обширными выписками, в форме примеров, как у Белинского, словно бы говоря: сами судите, каково оно всё, а я ничего.
Степан же, по обыкновению своему, стремительно бросился в бой против всех тех, кто только успел хотя бы заикнуться о грязи, о низменности и о бледности содержания и, с присущей ему редкой способностью заходить к любому предмету с такой стороны, с какой никому и в голову зайти не придет, пришел в восторг от того, что всё это действительно грязь, но грязь не простая, а грязь совершенно особенная, грязь своеобычная, что в этой грязи ничего не обидного, ни вредоносного нет, даже в самое торговле мертвыми душами, и, восхитившись тайной психологической биографией Чичикова, взятой автором от самых пелен, сложил в честь мошенника маленький гимн:
«Не правда ли, что в этом замысле есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединенные вместе? Чичиков в самом деле герой между мошенниками, поэт своего дела… Самопожертвование мошенничества доведено в нем до крайней степени: он закален в него, как Ахилл в свое бессмертие, и потому он так бесстрашен и удал…»
С тем же опрометчивым жаром Степан кинулся защищать священное право художника избирать любые предметы для творчества, на том основании, что мир Божий велик, просторен и чудно разнообразен, что в мире Божьем место есть для всего, между прочим и для Собакевича и Ноздрева, потому и фантазия Поэта имеет равное право на них, однако одно из первейших условий искусства Степан видел в том, что искусство должно водворить полную гармонию во всем внутреннем существе человека, которая не свойственна обыкновенному состоянию жизни, из чего следовали две стихии, которым долженствовало являться в произведении:
«Но изображение предметов из грубой, низкой, животной природы человека произвело бы совершенно противное тому действие и нарушило бы вовсе первое условие изящного впечатления – водворение гармонии в нашем духе, – если бы не помогало здесь усилие другой стороны, возвышение субъективного духа в самом Поэте, воссоздающем этот мир. Да, чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый поэтом, тем выше, свободнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух; другими словами, чем ниже объективность, им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от неё его субъективная личность…»
И пустился рассуждать о его будто бы двойном, раздвоившемся существе, о нецельной, двойной, распадающейся поэзии его, в которой с одной стороны смех, а с другой стороны слезы, попутно высказывая дельные замечания и предположения о будущем содержании, в котором на место смеха пред нами предстанет печаль, о влиянии итальянской природы, её прозрачного воздуха, ясности каждого оттенка и каждого очерка в предмете, её картинных галерей, мастерских её художников и её поэзии на воспитание его фантазии, именно той её стороны, какой она обращена ко всему внешнему миру, что именно Италия дала его фантазии такое живописное направление, такую полноту и законченность, о его способности каждое лицо видеть ясно, во всех возможных положениях жизни, во всех изгибах и движениях как души, так и тела и о том ещё, что все характеры возведены на степень общего типа, так что мы ясно видим, что Ноздревы и Собакевичи, Маниловы и Плюшкины живут возле нас.
Помня, разумеется, просьбу его выставить яснее всего его недостатки, Степан умел сказать под конец и о них, так же увлеченно и метко, опять заходя с той стороны, с какой никому в голову зайти не зайдет:
«Велик талант Гоголя в создании характеров, но мы искренне выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действии. Комический юмор, под условием коего Поэт созерцает все эти лица, и комизм самого события, куда они замешаны, препятствуют тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть ещё другие добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным, в житейском отношении; Коробочка с виду только крохоборка и погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим; В Ноздреве и Собакевиче приискать что-нибудь доброе трудно, но все-таки должны же быть и в них какие-нибудь движения более человеческие. В Плюшкине, особенно прежнем, раскрыта глубже и полнее эта общая человеческая сторона: потому что Поэт взглянул на этот характер гораздо важнее и строже. Здесь на время как будто покинул его комический демон иронии, и фантазия получила более простора и свободы, чтобы осмотреть лицо со всех сторон. Так же поступил он и с Чичиковым, когда раскрыл его воспитание и всю биографию.