Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Ехал он медленно, будто совершая прогулку для удовольствия, по своей любимейшей дороге в Италию, не однажды благословив свои недуги и скорби, которые, заставивши его заглянуть поглубже в себя, иногда и простому человеку открывают такое, что ещё не открылось и мудрецам.
Ему же открылось прежде всего, что все болезни его заключаются в нервах, и он впредь решился не обращаться к не любимым им лекарям, а самому построже придерживаться того, что нервам его полезно и хорошо.
Глава девятая
В Риме
С этим непоколебимым решением явился он в вечном городе Риме, и вновь вечный Пётр, Колизей, Монте Пинчио и все его старинные друзья были с ним.
На виа делла Кроче, 81 снял он две тёплые комнатки.
Стояла поздняя осень. Кончался октябрь. Однако чистейшее южное благодатное солнце голубило своей теплотой, дыша материнской любовью. Простой народ не надевал ещё курток. Прозрачный воздух был сущим благодеянием. И духовные силы наконец-то почти целиком возвратились к нему.
Он поневоле ещё раз оборотился назад, к тому жестокому испытанию смертью, которую чудом и на этот раз удалось миновать. Однако велик ли оставался свыше отпущенный срок? Он не
«Завещаю всем моим соотечественникам (основываясь единственно на том, что всякий писатель должен оставить после себя какую-нибудь благую мысль в наследство читателям), завещаю им лучше всего, что произвело перо мое, завещаю им мое сочинение, под названием «Прощальная повесть». Оно, как увидят, относится к ним. Его носил я долго в своем сердце как лучшее свое сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слёз, никому не зримых, ещё от времен детства моего. Его оставляю им в наследство. Но умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит в нем что-нибудь похожее на поученье. Я писатель, а долг писателя не одно доставленье приятного занятья уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям. Да вспомнят также мои соотечественники, что, и не бывши писателем, всякой отходящий от мира брат наш имеет право оставить нам что-нибудь в виде братского поученья, и в этом случае нечего глядеть ни на малость его звания, ни на бессилие, ни на самое неразумие его, нужно помнить только то, что человек, лежащий на смертном одре, может иное видеть лучше тех, которые кружатся среди мира. Несмотря, однако, на все таковые права мои, я бы все не дерзнул заговорить о том, о чем они услышат в «Прощальной повести», ибо не мне, худшему всех душою, страждущему тяжкими болезнями собственного несовершенства, произносить такие речи. Но меня побуждает к тому другая, важнейшая причина: соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль всё величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся… Может быть, «Прощальная повесть» моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор ещё считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну её и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны. Соотечественники!.. не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту. Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил, любил тою любовью, которую не высказывают, которую мне дал Бог, за которую благодарю Его, как за лучшее благодеяние, потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий – во имя этой любви прошу вас выслушать сердцем мою «Прощальную повесть». Клянусь: я не сочинял и не выдумывал её, она выпелась сама собою из души, которую воспитал сам Бог испытаниями и горем, а звуки её взялись из сокровенных сил нашей русской породы нам общей, по которой я близкий родственник вам всем…»
И едва припомнился ему строгий писательский долг, как содержание сожженного тома воскресло перед внутренним взором его в самом светлом и очищенном виде, подобно птице фениксу из огня. Он вдруг увидел, в каком ещё беспорядке было всё то, что посчитал он порядочным и стройным в своем заблуждении. Главное же увидел он то, что угнетало и терзало его до призрака смерти:
«Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Оно возбудит одну только пустую гордость и хвастовство. Многие у нас уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы: мы лучше вас!» Это хвастовство – губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, ещё не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим! Нет, по мне, уже лучше временное уныние и тоска от самого себя, чем самонадеянность в себе. В первом случае человек, по крайней мере, увидит свою презренность, подлое ничтожество свое и вспомнит невольно о Боге, возносящем и выводящем всё из глубины ничтожества; в последнем же случае он убежит от самого себя прямо в руку к черту, отцу самонадеянности, дымным надмением своих доблестей надмевающему человека. Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже всё поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе «Мертвых душ», а оно должно было быть едва ли не главное, а потому он и сожжен…»
Новый план второй части начертался в его голове, посветлевшей и ясной. Новое отношение явилось к труду, как будто и прежнее, однако, без сомненья, иное, глубокое, вместившее в себя эту ответственность перед возлюбленными его соотечественниками. Ему уже думалось строго, спокойно о том, что у него иная судьба, чем самые близкие из самых добрых желаний усердно навязывали ему:
«Не судите обо мне и не выводите своих заключений: вы ошибетесь подобно тем из моих приятелей, которые, создавши из меня свой собственный идеал писателя, сообразно своему собственному образу мыслей о писателе, начали было от меня требовать, чтобы я отвечал их же созданному идеалу. Создал меня Бог и не скрыл от меня назначения моего. Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое – душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться, пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему…»
Оставалось собраться на труд. Всё ещё хилое здоровье телесное не позволяло ему тотчас взять в руку перо. Однако явственно чувствовал он, что дряхлеет одним только телом, в духе же, напротив, всё крепчает и становится тверже, а это сильное чувство вселяло немалую уверенность в том, что вернется крепость и в тело.
Слишком медленно она возвращалась. Внезапные преграды громоздились у него на пути, о которых ещё вчера не приходило в голову даже помыслить. Окольным путем, полтора месяца скитаясь следом за ним по Европе, настигло его письмо от Степана, которое ужасно огорчило и разволновало его и обычными несуразными московскими новостями, и, главнейшее, своим противодействием его решимости оказывать посильную помощь неимущим студентам.
Опустошительная противная зябкость затрясла его с новой силой. В теплой комнате, прогретой полуденным солнцем, сидеть он больше не мог. Ему то и дело приходилось выбираться на жаркую римскую улицу и почти бегом кружить без всякой цели по вечному городу до тех пор, пока не согреется. Согревался и возвращался, но едва брал в руку перо, как и несносная зябкость к нему возвращалась, и вновь он был принужден мелкой прытью бегать по раскаленным солнечным улицам вечного города Рима.
Самые ближайшие из москвичей нисколько не понимали его, не понимали изъясненные им простые, наипростейшие истины! Он не мог не ответить тут же Степану, однако писать приходилось урывками, и ответ растянулся на несколько дней:
«Письмо твое от четвертого октября я получил уже в Риме, где теперь нахожусь. Бог ещё раз спас меня, когда я уже думал, что приближается конец мой. Теперь мне несравненно лучше, хотя слабость и изнуренье сил ещё не прошли. Письмо твое было мне приятно и с тем вместе грустно. Киреевский болен также. Ты говоришь: «Неужели нет молитвы, которая бы могла вас спасти?» и отвечаешь: «Она есть, но вы плохо её призываете». Один Бог может знать, кто как молится. Но если определено Его святой волей кому-нибудь из нас страдать, то да будет Его святая воля! И если Его святой воле угодно, чтобы моя жизнь или жизнь кого другого, которому бы следовало принести много добра на Руси, была снесена с лица земли, то, верно, это лучше, чем если бы она длилась, и не нашим малым умом судить об уме великом. Меня смутило также известие твое о Константине Аксакове. Борода, зипун и проч.… Он просто дурачится, а между тем дурачество это неминуемо должно было случиться. Этот человек болен избытком сил физических и нравственных; те и другие в нем накопились, не имея проходов извергаться. И в физическом и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув 30 лет, не женился, то делается болен, так и в нравственном. Для него даже лучше бы было, если бы он в молодости своей, по примеру молодежи, ходил раз, другой в месяц к девкам. Но воздержанье во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силу у него к духу. Он должен был неминуемо сделаться фанатиком, так я думал с самого начала. Благодарю тебя за теперешнее известие о нем. Я напишу к нему: он иногда от меня выслушивал те горькие истины, которые от других не хотел выслушивать. Может быть, Бог вразумит и меня дать совет ему, и его – извлечь из моего совета для себя полезное. Что же касается до диссертации его, то, ещё не читая её, советовал ему не подавать её, даже уничтожить её вовсе, напечатав из неё одни только отрывки, как отдельные статьи. Известие твое о таланте Ивана Аксакова меня порадовало, и я пожалел, что ты не прислал мне его стихов.
«Наконец я тебе сделаю упрек: ты заговорил о том предмете, о котором я просил во всю жизнь мою никогда мне не говорить. Ты позабыл содержание моего письма, говоря, что я требовал решительного «да» на мое «предложение». Не предложение я послал к вам на «решение». Я просил только во имя дружбы выполненья моего решенья, моего обета, данного Богу. Именем дружбы и всего святого просил я одного только «да». И не ожидал такого ответа. Нужно было хотя каплю веры или хотя тень доверия иметь ко мне. Без них не может существовать никаких отношений. Зачем же спешить так скоро заключеньем и называть мою просьбу нелепой и несправедливой, когда я слишком ясно, как здесь, так и в других местах, сказал, что половины причин моих я не могу сказать. Зачем же думать, что я лгу? Зачем, потому только, что уму твоему показалось глупым, называть глупым дело того человека, который всё же не признан тобою за глупого человека? Зачем такая гордость и такая уверенность в уме своем, будто бы он обнял уже все стороны? Мне было горько, слишком горько всё это. Знаю только то, что я бы не поступил так, и если бы у меня потребовал кто святым именем дружбы выполнить то, что выполнить требует сама душа его, я молил бы об этой просьбе, как молит умирающий о последнем своем желании, я бы выполнил её, молясь только Богу о том, как лучше и умней её выполнить, и если бы при этом потребовал он от меня веры к себе ради самого Христа потребовал бы веры к себе, никаким бы я не предавался тогда размышлениям, и хотя бы ум мой и признавал кое-что неблагоразумным, я бы выполнил эту просьбу и выполнил бы её честно, как святыню, моля Бога только о том, чтобы помог Он мне её выполнить.
«И к чему эти толки о том, что тому и тому нужно прежде уплачивать? Будто я уже ребенок и не взвесил ничего прежде! Во-первых, Аксаков (которому за уплаченными тобою 5 606 р. осталась безделица) не возьмет ни копейки из этих денег, если бы даже оставалась и не безделица и если бы он сам находился в несравненно затруднительнейшем состоянии, чем теперь, во-вторых… Но зачем об этом толковать, когда тут можно сказать ещё в-третьих, в-четвертых, в-пятых и даже в-шестых? Довольно, если совесть меня не упрекает в моем поступке и если внутренний голос требует, чтобы я так поступил. Если ж тебе тяжело выполнить мою просьбу, сдай всё дело Аксакову. Бог ему поможет выполнить её. Но ради самого Христа, с этих пор мне ни слова об этом деле. Ответит мне Аксаков. Я ещё не совсем освободился от моей болезни, а ответ твой сокрушил меня, а чтобы тебе сколько-нибудь было это понятно, скажу тебе только, что причиной самой болезни моей было отчасти душевное потрясенье и сокрушенье, в котором сыграл также роль и бедный Погодин, которому судьба наносить неумышленно горчайшие оскорбления всем, которые имеют или слишком нежную и чувствительную душу, или которых Бог ещё не укрепил достаточно для подобных битв. Но это да останется втайне между нами, об этом ни слова Аксакову и никогда – Погодину.