Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Вопрос был только в том, какое он право имел тревожить и ворошить и непрошеные советы давать? Никакого права у него не имелось. Про себя он это знал хорошо. А потому долго совестно было ему начинать, как ни чувствовал, что начинать было надо. Он всё определенней видел и ощущал, что какая-то нервная смута растекается по белому свету. От этой смуты многих и многих мучит тоска, и ничего не придумано для избавления от этой тоски, кроме братской помощи всех каждому и каждого всем, и какие лекарства от этой тоски ни случится найти, мы все должны братски делиться между собой. Он же особенно знал, как трудно справляться с тоской в одиночку.
Из этого обстоятельства следовало первое право: он сильно надеялся, что в ответ на его непрошеные советы друзья сильно ему помогут своими советами. Другое право имел он как человек, многие годы проведший в непрестанной борьбе с собой, со своими пороками и лишеньями добившийся до этого права. Наконец, он находил, что советы всегда нужно давать и никак не следует останавливаться сознаньем того, что сам к тому ещё не готов, о чем
Всё это он понимал. Понимал он также и то, проникнувши несколько в загадочную нашу природу, что осторожность надобно соблюдать чрезвычайную, как ни в чем прочем и остальном. Тут надобно в соображение принимать, что мы все вообще уже слишком привыкли к резкости выражений и мало глядим на себя, когда другим подаем совет да упрек. От этого наш совет да упрек бывает всегда недействителен. И всё же резкость выражений чаще всего не от желания зла, а лишь оттого, что повсюду перельет человеческая природа, доведя всё до излишества. Ей беспристрастие невозможно, так что она, защищая даже наисвятейшую середину, в слове своем покажет увлечение человеческое, не достойное предмета защиты и низкое по этой причине.
Смиренней нам надо быть. Нам надо смотреть на себя, когда упрекаем других. Своей душе нам надо давать спокойное и мирное настроение, чтобы совет и упрек наполнились великим смирением духа, чтобы ни резкого, ни самоуверенного, ни самонадеянного привкуса не слышалось в нем. Только тогда не останется на земле человека, который бы мог устоять против смирения перед ним и против братской любви.
И вот он каждому сообщал довольно прозрачным намеком, что думал о нем, какие видел в нем средства и какие способности находил в природе его, разумеется, в той только мере, как об этом может проведать человек посторонний, основываясь единственно на познании человеческой духовной природы, которое, как он всё явственней слышал в себе, сама мудрость небес вложила в самую душу его и которое, разумеется, слишком было ещё далеко от того, чтобы он умел судить обо всем без ошибки.
Стало быть, ошибки были возможны, очень и очень. Следовало ли ему утаивать то, что успелось познать, до тех пор, когда истинность познания достигнет до абсолютного? Ответ был очевиден: не следовало, ибо для человека абсолютное не достижимо ни в чем. Он должен был говорить и утешал себя тем, что то, что уже открылось ему, во всяком случае может быть полезно другим, хотя бы наведя на размышление о себе и заставляя взглянуть поглубже на то, по чему доселе скользилось прощающим взором.
К первому приступил он к Нащокину, слишком славному человеку, чтобы его не любить, слишком закисшему и погубившему попусту все свои богатырские дарования, чтобы его не вставить в поэму. В поэме, где дал имя Хлобуева довольно похожему на него персонажу, он уже наметил для бедного друга верный путь возрождения. Только это всё пока что было вымысел и мечта, а для верности успеха всего дела Павел Воинович, с Божьей и с его слабой помощью, должен был, заглянувши в себя, возродиться действительно, что спасся в Нащокине человек, а сам он стал ещё тверже уверен, что на верном пути, начертавши дорогу Хлобуеву.
Несколько дней составлял он обдуманное послание, стараясь быть деликатным, убедительным и простым, держа тон приятеля на самой короткой ноге:
«Вы, может быть, удивитесь, Павел Воинович, что я до сих пор не уведомил вас о разговоре, который я имел об вас в Петербурге с Бенардаки. Но прежде хотелось всё обдумать на месте и на просторе, а не отделаться двумя строчками с дороги кое-как и впопыхах, тем более, что дело, как вы увидите сами, стоит того. Теперь я сижу на месте, в Гастейне, и пишу к вам.
Вы знаете уже причины, вследствие которых я хлопочу о вас. Это не вследствие дружеских отношений наших, не вследствие одного личного уважения качеств души вашей, но вследствие ваших сведений, познания людей и света, верного взгляда на вещи и ясного, светски просвещенного, опытного ума, которые должны быть определены в дело, и был бы грех на душе моей, если бы с своей стороны я не способствовал к тому.
Я давно размышлял об вашей участи и о крайности теперешнего вашего положения, хотя вам не говорил об этом. К служебным казенным местам путь вам закрыт – это я видел ясно. Вы провели, по примеру многих, бешено и шумно вашу первую молодость, оставив за собою в свете название повесы. Свет остается навсегда при раз установленном от него же названии. Ему нет нужды, что у повесы была прекрасная душа, что в минуты самых повестничеств сквозили её благородные движения, что ни единого бесчестного дела не было им сделано, что бывший повеса уже давно умудрен опытом и жизнью, что он уже не юноша, но отец семейства, выполняющий строго свои обязанности к Богу и к людям и приобретший себе твердого вожатая в вере, которого часто не бывает вовсе у тех, которые произносят суд над другими. Но свету нет нужды до этого, это не принимается в строку, и название пустого человека, придаваемое всякому неслужившему, заграждает ему путь навеки к казенным местам. Вот почему я думал, что вам лучше всего нужно сойтись с Бенардаки, человеком, понимающим глубже вещи, нежели другие, владеющим ясным, верным взглядом и умом, глубоко практическим, стало быть, оценящим вас более, чем другие.
Я ему рассказал всё, ничего не скрывая, что вы промотали всё свое имение, что провели безрасчетно и шумно вашу молодость, что были в обществе знатных повес и игроков и что среди всего этого вы не потерялись ни разу душою, не изменили ни разу её благородным движениям, умели приобресть невольное уважение достойных и умных людей и с тем вместе самую искреннюю дружбу Пушкина, питавшего её к вам преимущественно перед другими до конца своей жизни. И будучи низринуты в несчастие, в самые крайние положения, от которых бы закружилась и потерялась у всякого другого голова, вы не впали в отчаяние, не прибегнули ни к одному бесчестному средству, которое бы мог вас могло выпутать из крайности, не вдались ни в один из тех пороков, в которые способен вдаться русский, приведенный в отчаяние, что умели вынести с высоким христианским терпением испытания, умели благословлять свои несчастия и несете свой крест с тою покорностью и верой, какая не является ныне. И в заключение сказал я, что если у него есть такое место, в которое потребовался бы честнейший и благороднейший человек, то он никого другого не употребил бы для этого с такою пользою, как вас. Он слушал меня со вниманием, и когда я кончил, он сделал такое предложение, которого я, признаюсь, совсем не ожидал: именно, не хотите ли вы быть наставником его сына? Зная, что вы никогда не имели в виду подобного места и не готовили себя на то, зная вместе с тем, что в свете на подобные места требуются семинаристы и студенты, знакомые более со школой и наукой, а не со светом и людьми, которые занимают такие места на время, пока не отыщется лучшее и выгоднейшее занятие, из насущного куска хлеба, зная это, я уже готовил было за вас решительный отказ. Но несколько слов, сказанных им тут же, объяснили мне достаточно его образ мыслей насчет воспитания. В словах и в самом голосе, с каким они были произнесены, был слышен отец, понимающий всю важность душевного внутреннего образования, а не наружного и блестящего. И, признаюсь, после таких слов уважение мое возросло к нему ещё более, и я вслед за ним делаю теперь такое же предложение с своей стороны: хотите ли быть воспитателем его сына?
Качества, которые я у вас для этого вижу, суть вот какие: об науках и ученьи вам заботиться нечего, для этого у него будут профессора и, без сомнения, лучшие, какие найдутся. Но вы можете действовать на него другою стороною. Вы можете внушить ему с самых юных лет познание людей и света в настоящем их виде. Уже одно множество происшествий, случившихся в виду и на глазах ваших, истории разорившихся владельцев, множество нечаянных случаев и событий, которые рассказываете вы так живо и увлекательно и с такою верностью, в которых так отражается наш современный русский барин и человек, со всей своей оплошностью и недостатками, которых виною всегда почти сам, одни эти живые рассказы уже могут подействовать глубоко на душу и сильнее всяких теорий и наставлений книжных заставить увидеть и свои обязанности и долг. Испытанные несчастиями и крушеньями, вы можете одни сообщить твердость душе его, которой не в силах сообщить ни один, не изведавший сам горя. Вы более, нежели кто другой, можете водрузить в его душу неколебимую веру в Бога, потому что получили сами её не внушеньями и преданьями, но нашли её сами в глубине души своей среди горнила бедствий, и потому вы один только можете внушить ему истинное мужество: не упасть духом в неудачах и не бледнея встречать несчастия. Кроме того:
Вы имеете на своей стороне светлую ровность характера, которая между прочим необходимое условие для воспитанника. Вы не можете ни в коем случае предаться минутному увлечению гнева, что обыкновенно портит характер. Вы можете скоро заставить полюбить себя, а путем любви можно передать много прекрасного в душу. Вы можете мало-помалу внушить ему желанье наблюдать людей и чрез то узнавать дурные и хорошие стороны. Не владея подробными знаниями в науках, вы имеете о них вообще светлые идеи и верные понятия. Вы в простых разговорах можете ему доставить то, чего не доставит ученый педант, потому что от него сокрыта тайна быть интересным для людей всех возрастов. Вы можете видеть уже сами, что ваше воспитание отнюдь не должно походить на так называемое гувернерское. Оно должно быть ближе к душе и к сердцу, всё в разговорах, а не в книгах. Жизнь, живая жизнь должна составить ваше учение, а не мертвая наука. Наблюдая за ним вашим светлым умом, вы более, чем кто другой, можете открыть в нем главную наклонность, стихию, предмет, к которому внушил Бог стремление ему в душу, преимущественно пред другими. И тогда вы должны обратить внимание на эту способность и на предмет, к которому оно влечется, то есть представить ему сколько возможно в заманчивой перспективе предмет и возбудить в высшей степени к нему любопытство. А там уж он со своим профессором может погрузиться в него, как в науку. Вы это можете сделать, то есть узнать главную способность, наводя разговор на всё, но этого не может сделать ученый или профессор, занятый односторонностью науки, ниже частный человек, не ознакомленный с разными сторонами жизни и людей. Вы знакомы с лучшими художниками и артистами и проводили часто среди их время, а потому можете познакомить его и с этою стороною. Искусства и художества много возвышают душу. Наконец вы можете передать ему настоящую простоту светского обращения, чуждую высокомерия и гордости или изменчивой неровности, какая бывает в человеке, вечно сомневающемся, как ему быть с другими, что немаловажно тоже, потому что ему предстоит поприще просторное в свете, а уменье обращаться непринужденно и просто всегда привлекает других. Итак, вот те качества, которые я у вас вижу, качества, говорящие за возможность вашу заняться таким делом.