Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
К такому решению его понуждало особенно то, что он видел собственными глазами, как великодушно его ссудившие люди сами нуждались в этих деньгах. Разглядевши всё это, он с глубоким умилением вспоминал о той помощи, о тех нежных душевных участиях, которые шли к нему всегда из Москвы, и с благодарностью размышлял:
«Петербургу подумать обо мне просто некогда. В Петербурге в голову не придет никому сделать запрос: этот человек ниоткуда не получает копейки денег, ничего не печатает в течение шести лет, так чем он живет в это время при своем здоровье расстроенном, при частых, необходимых для него переездах из климата в климат, из одной земли в пределы другой? Ты просто мог бы два раза умереть от голода, от нужды, и о тебе осталась бы, может быть, потом довольно трогательная
Вот почему он твердо решился вернуть им как можно скорей хотя половину всех одолжений и беззастенчиво лгал, честно глядя прямо в глаза, и сумел обмануть, выезжая из гостеприимной Москвы с самой малой горстью в кармане.
Тем расспросы окончились. Потянулись долгие бестолковые московские проводы. Уезжал он из дома Аксаковых. Сергей Тимофеевич ни под каким видом не хотел отпускать его в чужие края и всё переспрашивал, когда ждать его обратно домой, разумея под домом Москву. Николай Васильевич повторял терпеливо, что положит все силы вторую часть окончить в два года, после чего непременно отправится в Иерусалим и уж оттуда, должно быть, снова заедет в Москву.
Сергей Тимофеевич точно всё подозревал его в чем-то дурном, принимал этот Иерусалим за его очередное чудачество, за нежелание быть откровенным или даже игру. От этого всё было как-то натянуто. Ещё хорошо, что вдруг явилась Надежда Николаевна Шереметева, подарила вечному путнику своими руками сплетенный шнурок, имевший чудесную силу спасать от простуды, простилась с ним искренне, от полноты добрейшей души и тотчас уехала, чтобы не помешать его прощанию с маменькой. Он и простился с ней еще раз, перекрестил её и сестриц. Сергей Тимофеевич и Константин повезли его непременно до Химок, где, по их уговору, поджидал его Михаил Семенович с сыном.
На станции заказали громадный обед и отправились погулять вверх по берегу извилистой речки, побродили без цели по березовой роще, сначала посидели, потом полежали в тени, говорили же мало, принужденно, несвязно, не находя, что на прощанье друг другу сказать. Наконец воротились с этой скучнейшей прогулки на станцию, уселись обедать, выпили за его здоровье с собой привезенным шампанским и до самого дилижанса проговорили о несноснейших пустяках.
Заслышавши издалека дилижанс, Николай Васильевич тотчас встал и ещё раз простился со всеми. Все были скованы, и прощанье получилось холодным, как лед. Он протиснулся в дилижанс, не оглянувшись ни на кого. Дверцы захлопнулись. Лошади взяли. Насилу-то выбрался он из Москвы.
Глава четвертая
В Петербурге
Всю дорогу то спал, то просто дремал. В Петербурге прямо явился к Плетневу, который оказался весь в бесчисленных хлопотах и даже принуждён был завести конспирацию, отменивши все приемы по воскресеньям и средам, чего прежде не делывал никогда, до того своими приёмами дорожил, придавая им смысл просвещения, распространения в образованном обществе здравых идей.
Ласково улыбаясь одними глазами, покуривая сигару, Петр Александрович с серьёзным видом рассказывал, заботливо усадивши его на широкий диван:
– Всем объяснил, что в городе живу только утром, часов до пяти, а обедаю и чай пью на даче. Это дает мне возможность спокойно заниматься делами, как по должности, так и по изданию «Современника». Теперь, пока не кончится в университете экзамен, я принуждён это делать. Представь, прошедшую среду, три дня назад, то есть в пятницу, прости, что сбиваюсь, был у нас отличный обед в честь попечителя отходящего и попечителя приходящего. Гостей обедало восемьдесят четыре персоны. Из лиц, князю Дондукову не подчиненных, был сам министр, был товарищ его, новый попечитель был с братом, граф Протасов, киевский попечитель князь Давыдов и тесть Дондукова. Перед тостом старому попечителю я прочитал небольшую речь в его честь, в которой благодарил за всё, что для университета, для профессоров и студентов он сделал. Его так всё это растрогало, что он тут же на оплату пригласил всё собрание приехать к нему на дачу в Ораниенбаум, для чего он наймет пароход. Вероятно, описание этого праздника Очкин напечатает в «Академических ведомостях». Так день за днем. В хлопотах весь.
Умытый, слегка перекусивший с дороги, в старом поношенном чистом халате Петра Александровича, который надел, чтобы не разбирать своего чемодана, Николай Васильевич молча с вниманием слушал, как захлопотался весь Петербург. Он видел отчётливо, что Петра Александровича искренне радует и самый парадный обед, и собственная произнесённая речь на парадном обеде, и приглашение на дачу в Ораниенбаум неизвестно зачем, и даже то, что описание этих шумных и никому не нужных университетских торжеств появится в никем не читаемом газетном листке. Само собой размышлялось о том, где же тут место и время для серьезной и строгой внутренней жизни. Тем временем Петр Александрович неторопливо и как будто важно расхаживал по кабинету с просветленным малоподвижным лицом с видимым удовольствием курил дорогую сигару и с тем же видимым удовольствием продолжал:
– Наш министр три раза звал меня к себе на обед. Я отправился. Там был и попечитель Волконский. После обеда мы долго беседовали об университетских делах и об Майкове. Министр нам читал, что ему особенно нравится из него. Тут же при нас он надел свой халат, а нас просил курить сигары, как дома. Я не поцеремонился, вынул сигарочник и закурил с Волконским и с доктором, который следит здоровье министра.
Петр Александрович так сморщил рот и съерошил глаза, что невозможно было не угадать, как ему приятна эта халатная фамильярность министра, в знак особенной милости распространённая и на него, и тем более эта нецеремонность, с какой была принята эта поблажка курить в присутствии его высокопревосходительства и сиятельства, которая даже как будто вызывала некую гордость, что вот, мол, каков, и тут не сплошал и выступил с самим министром чуть не на равной ноге.
Понимая всё это, смирнехонько приткнувшись в угол дивана, он не мог ещё раз не согласиться с собой, что Петру Александровичу, как он раздумал в Москве, не место и не к душе поручать издание своих сочинений. Он и молчал, однако поглядывал с сожалением, прикидывая в уме, что душа у Петра Александровича, точно, чиста и прекрасна и что Петр Александрович никогда не сделал никакого особенного дурного поступка, хотя бы несколько тяжелого и большого, и не был потрясен сколько-нибудь сокрушительной силы несчастьем, и потому слишком важен и горд своей чистотой, не примечая, что в этом и грех, что от этого понемногу и неприметно душа обрастала черствой коркой всякого рода светских привычек и сибаритства и уж мало слышит другого, временами далеко уходя даже от себя самое, и что вот по этой главнейшей причине ум Петра Александровича не глубок и не многосторонен, не может охватывать далее того горизонта, который охватывают собственные глаза, и отвергает естественно здравую мысль, что имеются в мире иные пространства вне этой близко зримой черты.
Петр Александрович был болезненно чуток. Он тотчас уловил этот сосредоточенный взгляд, по инстинкту принял его на свой счет, круто остановился возле него и, плавно взмахивая дымящей сигарой, поспешно заговорил с совершенно застывшим, чего-то выжидавшим лицом:
– Ты этак-то на меня не гляди. Я чувствую сам, что так не живу, как бы хотелось. Да ведь это положение по моей тягостной службе естественное, по остаткам долговременных опытов и даже лет, несколько поставивших тебя за собой. Я не вполне сосредоточиваюсь от беспрерывного прилива мелких служебных хлопот, ещё более от разочарований и, наконец, от физической тошной усталости, которая неминуемо овладевает телом после деятельности стольких-то лет. Тебе хорошо. Ты не служишь. Стало быть, что ж с тобой говорить!