Скрипка Страдивари, или Возвращение Сивого Мерина
Шрифт:
— Из-за чего скандал — не вспомните?
— Молод я был, Всеволод. Молодо-зелено. Ни до чего мне было. До себя только. Вам это еще знакомо? Нет? Понимаю. Молодость — она, знаете, когда заканчивается? Когда родители умирают. Многим везет — до старости лет в молодых ходят. А моя вот в девяносто втором закончилась…
— И что за скрипка была — тоже не знаете?
— Нет, я в этом не разбираюсь. Меня пытались на фортепьяно учить, но я как узнал, что нот всего семь штук и из них только надо комбинировать, так и бегом от инструмента, не сел больше ни разу, до сих пор изумляюсь, когда старую музыку слушаю: как это возможно такое из семи нот сотворить? Ну для новой-то и двух много, все эти крутые-перекрутые на одной нотке шоу-бизнес свой научились мастрячить, не о них речь, а Чайковский? Бетховен? Малер? — он широко
— Скажите, Марат Антонович, в день кражи вы находились в Москве или на даче?
Твеленев, на этот раз не быстро поняв о чем идет речь, нарочито сбросил голову на грудь — мол, достал ты меня со своей кражей, улыбнулся.
— Севочка… ничего, что я вас так запросто?
— Да что вы, конечно — отмахнулся Мерин, но Твеленев воспринял это по-своему.
— Ну хорошо, тогда Всеволод Игоревич. Я правильно помню — Игоревич? Так вот, Всеволод Игоревич, в день этой вашей злополучной кражи в Москве находилась одна только Нюра, да и то только по причине крайней старости, сейчас возраст свой она скрывает, но известно, что, когда я родился, а случилось это в сорок втором, она уже успела расстаться со своим третьим мужем и попросила у мамы приюта, ибо жить ей было тогда негде, да так с тех пор у нас и осела. А было ей уже за тридцать, когда я родился, и теперь она на дачу не ездит, говорит, что та ее старит — молодые годы напоминает, а обращение памятью в прошлое — верный признак старости, так она считает, поэтому в тот день она одна в Москве оставалась, а весь кагал твеленевский отмокал от юбилейных возлияний на даче, и я вместе со всеми. — И он, не переводя дыхания после столь продолжительного и подробного рассказа, опасаясь, как бы его опять не окунули в эту «злополучную кражу», продолжил без паузы: — Я ответил на ваш вопрос? Это, если помните, Горбачев виртуозно умел уходить от поставленных вопросов: его про Фому, а он долго и нудно про Ерему. Тоже ведь талант по-своему. Я это называю «партийным талантом», кто им не владел — в компартии делать было нечего. Нынче-то и этого не нужно — просто морды воротят, никому ни на какие вопросы не отвечают, все двери позапирали — не достучишься. Спросишь, к примеру: «А это вы какое право имеете под моими окнами дом строить?», а они: «Нам велели, мы люди маленькие». — «А большие кто?» — «Не знаем». — «А кто велел?» — «Не ведаем». Идешь выше: «Вы стройкой ведаете?» — «Мы». — «Разрешил кто?» — «Дед Пихто». — «Где этот дед?» Плечами пожимают, глазами бесстыжими в небо указывают. Ну а туда, в поднебесье ихнее, лоб расшиби — не преуспеешь: такими кордонищами себя окопали — ни поговорить с кем, ни вопрос задать кому. Сегодня, Всеволод Игоревич, тот «теленок», что «с дубом бодался», да простит меня советский классик, — детский лепет, не более. Вот прохожу я недавно…
— И что — простите, я опять за свое, — Мерин и сам дивился своей наглости, — весь кагал был в тот день на даче или, может быть, кто-то отсутствовал?
— Какой кагал?
— Твеленевский.
Марат Антонович посмотрел на него, как на безнадежно больного, опорожнил очередной стаканчик, бутылку проверил на просвет, заметил грустно.
— Надо же, как быстро убывает. Ни одна жидкость на свете так быстро, как водка, не заканчивается. Не успеешь оглянуться… «Оглянуться не успеешь, как зима катит в глаза…». Как там дальше, не помните? «Нет уж дней тех светлых боле, где под каждым ей листом был готов и стол, и дом. Злой тоской удручена…» Вот и я, Всеволод Игоревич, нынче, похоже, этой самой тоской удручен: в чем вы меня все время подозреваете? При чем тут кагал?! Между прочим, у кагала этого самого — несколько значений, это не только шумная толпа, но еще и еврейское общинное самоуправление и еще община в Польше. Так я хочу понять — вас национальность моя интересует или…
— «Или», «или», Марат Антонович, именно «или». Национальность ваша мне известна, меня интересует исключительно твеленевская, как вы выразились, «толпа», которая «отмокала» с вами на даче. Последними, как мне удалось выяснить, из Москвы в Переделкино отбыли Надежда Антоновна с Аркадием Николаевичем, это было пятнадцатого сентября, в субботу. А кража датирована воскресеньем шестнадцатого, то есть на следующий день. Так вот, меня интересует — не отлучался ли кто-либо из домочадцев ваших в этот день из Переделкино…
Твеленев вдруг посуровел,
— Вы что же — всерьез меня подозреваете? А известно ли вам, милостивый государь, что девичья фамилия моей мамы, Ксении Никитичны, Бенуа, она дворянскую грамоту только после моего рождения в сорок третьем сожгла, боясь моего преследования, то есть я хочу сказать — за меня преследование… за мое… тьфу, черт, как сказать-ть? Ну вы поняли — чтобы меня большевики не преследовали…
— Марат Антонович, да что вы в самом деле, господь с вами, — Мерин выскочил из кресла, присел на корточки возле Твеленева, — никого я не подозреваю, даю вам честное слово. С вашими домочадцами я уже познакомился, и с Антоном, и с Тошкой Заботкиной, даже с Валерией Модестовной — прелестные все люди, смешно кого-то подозревать, просто у меня, поймите, профессия такая: всех тоскливейшим образом пытать-выспрашивать — вдруг какая малость да пригодится. Так что, если я спросил, не отлучался ли кто с дачи в то воскресенье — то отнюдь не из-за каких-то там подозрений — еще не хватало подозревать потерпевших. Просто подумал: а вдруг кому по своим делам в Москву понадобилось вернуться и, проезжая, допустим, по Тверской, довелось заметить нелогичность какую на дороге или там номер машины, из двора вашего выезжающей, — всякие чудеса на свете случаются, а мне бы это помощь неоценимая. Нет?
— Что «нет»? — Твеленев милостиво вернул бутылку на прежнее место, но наливать не стал.
— Я говорю — нет? Никто не отлучался?
— Плохой я вам помощник, Всеволод Игоревич, никуда не гожусь, потому как внимание свое направляю исключительно на то, чтобы рюмка всегда была наполнена, на прочие мелочи не размениваюсь. Родственничков по полгода не вижу, — без надобности, раз в месяц только к композитору этому, — он кивнул головой в сторону комнаты Антона Игоревича, — за зарплатой своей Герочку отошлю и назад в келью. Топливо за малое вознаграждение Турсоат доставляет.
— Турсоат — это?..
— Дворник наш, таджик или узбек, толковый малый: я ему по мобильному набираю, как в магазин заказов, что покупать он уже давно выучил, я только в зависимости от потребности количество называю, например: «Турсоат, три с половиной», он отвечает: «курдобэй», это по-ихнему, наверное, «понял», я не уточнял, курдобэй так курдобэй, какая разница, и можно на часы не смотреть — ровно через шесть минут звонок в дверь: несет мой улыбчивый Курдобэй три «столичных» и бутылку пива…
— А «зарплата»?
— Что «зарплата»?
— «Зарплата» — это что такое? Вы сказали — к отцу за зарплатой раз в месяц…
— А-а-а, зар-пла-а-а-та, — протянул Марат Игоревич, как бы вспомнив что-то давно забытое, — это сокращенное от «заработной платы». Я каждый месяц зарабатываю.
— Ухаживаете за отцом? — робко предположил Сева.
— Нет. Просто молчу. — И, заметив меринское изумление, пьяненько улыбнулся. — Что тут непонятного: молчу, как рыба об лед. Нравится вам такое выражение — «рыба об лед?» Мне очень. Молчу, а он мне за это денежки платит. Шестнадцать лет уже молчу, иначе его давно бы здесь не было: чертей бы в аду болезнями своими пугал. Это не шантаж, не подумайте, я не из-за денег пасть свою на замке держу. Это исполнение завещания — заговорить, только когда он подохнет, а Антон Игоревич, как назло, с этим не торопится, у других, недоживших, годы себе ворует. Но ничего, даст бог, дождусь — всему миру расскажу, чтоб под него там поленьев в костер подбрасывать не забывали. У меня и повесть документальная давно на выданьи — в сейфе часа своего дожидается — со всеми подробностями.
Марат Антонович замолчал и по тому, как через короткую паузу он схватил со стола бутылку и, минуя стаканчик, вылил в себя немалые остатки водки, стало понятно, что нервы у него на пределе.
— А день кражи вашей, Всеволод Всеволодович, я потому запомнил, что молодежь тогда повела себя весьма гуманно: с вечера после застолья из напитков ничего не оставалось, я это точно запомнил, а в воскресенье просыпаюсь — трубы гудят, голова чужая, в руках еврей Паркинсон хозяйничает — того гляди, окарачунюсь, пошарил по сусечкам — ничего, а холодильник открыл — он, спаситель мой, от переизбытка аж стонет — пивко, водочка, сухарек беленький — все для продолжения жизни. Молодежь позаботилась.