Скрипка Страдивари, или Возвращение Сивого Мерина
Шрифт:
— У-у-у-у, и вы туда же, — горестно заукал тот, откидываясь в кресле, — никому не дано понять умирающего с Поволжья. Да что там „не дано“ — это бы полбеды — не хотят (!), вот в чем весь ужас. Сами себе только всему мерило: как мы, так и все вокруг, да? — ни на йоту в сторону: шаг влево, шаг вправо — расстрел. Так? Ну стреляйте, я всем мишень, все на мне меткость свою оттачивают, думал, хоть вы не стрелок, а вы… Ну стреляйте, да поскорей, чтобы не мучаться…
— Зачем вы так, Марат Антонович?..
— Да затем я так, затем, юный мой недавний еще друг, что все мы одним миром мазаны: понять ближнего своего, возлюбить его, как самого себя — удел людей великих, божеских, их — раз, два — и обчелся. Мама моя, Ксения Никитична, из них была, прибрал ее к себе Господь, простил за слабость и призвал под крыло свое, она вчера мне говорит: „Мартушка, — я в марте родился, она всегда меня Мартом звала, — Мартушка, говорит, ты сам все знаешь: и сколько тебе нужно, и сколько можно, и когда закончить пора, ко мне вернуться — заждалась я тут тебя…“, она не себя исповедовала — меня внемала, недаром сказано:
Марат Антонович повесил голову на плечо и закрыл глаза.
Мерин подождал какое-то время, подошел близко, наклонился: на распахнутой груди хозяина кабинета действительно висела миниатюрная белая ладанка.
Неожиданно, не открывая глаз, грозно, так что Мерин вздрогнул, Марат Антонович произнес:
— Не зумай зять, Сеолод, тока через мой труп. И то не поможет: я один знаю, где сусека. Сбегай в крул…кру-гол…кру-лго-сучечный, если что-нибудь понял. Аминь.
Сева вытащил из кармана бутылку, свернул пробку, налил в два фужера.
— Ваше здоровье, Марат Антонович.
Тот, заслышав бульканье, прозрел, недолго смотрел на коричневую жидкость, выпил залпом, без слов, не чокаясь, откинулся на спинку кресла и уставился на Мерина. Потом спросил:
— У тебя медицинское образование?
— Нет. Почему?
— Ре…реним…реанитамо… Ну как этого, ты понял…
— Реаниматология? — Предположил Мерин.
— Да, ты врач-реваним…матолог, правильно. Ну вот и всех делов-то: слухи о его безвременной кончине оказались преувеличенными, — он выпрямился в кресле, заложил ногу на ногу, с удовольствием долго тер ладошки, — я по нечетным только пьянею, если одну выпью и больше нет, умереть могу, а если две — я как стеклышко, можно четыре, лишь бы не три и не одна, а то плохо, проверено многократно, ну — будем продолжать? Ты меня направляй, Всеволод, а то я мыслями по древу, у тебя есть вопросы — давай, валяй, задавай, наливай… — и когда Сева потянулся к бутылке — запротестовал: — не-не-не, я это к рифме, не гони лошадей, ямщик, торопливость знаешь, когда нужна? Когда в винный перед закрытием опаздываешь. Давай…
— Конечно, у меня есть вопросы, но мне как-то неловко, вы себя не очень хорошо…
— А вот это не на-а-а-до, мой юный друг, вы, конечно, рен… реаматолог, но не психолог: чувствую я себя преотлично. И стесняться не надо — что тут неловкого? Сейчас ведь век не стеснений, понятия такого давно уже нет, слово даже забыли, ТЕСНЕНИЕ — есть, все теснят дружка дружку, кому не лень, а не лень — никому: век такой — нестеснительный, а стеснение… Я ночью, когда бывало приспичит в круглосуточный — хорошая, кстати, придумка, одно время с этим швах было дело: жди до одиннадцати, хоть умри, а теперь хорошо: круглосуточно — так вот, о чем я, да, а когда в круглосуточный, то мимо двух театров проходил, раньше-то я театры уважал, ни одной премьеры старался… увидеть, мамочка моя приучила, так на обратном пути нет-нет да и задержусь у фотографий, поинтересуюсь: кто что нового играет, всех артистов знал, любил, а теперь — мимо прохожу, и в театры эти калачом меня не заманишь: на всех фотографиях, на всех(!), не вру, на переднем плане ни одного артиста, только главный режиссер с открытым ртом крупным планом, а остальные — мелочь пузатая, за его спиной их и не видно. И в другом театре то же самое: только главный режиссер в разных гримах. Они что, лучшие артисты этих театров? Если так, театры эти надо закрыть и никогда больше не называть театрами: никакие они не артисты, совести у них на донышке, статья по ним плачет — использование служебного положения. Вот где теснение-то в чистом виде, вот кто перешагнет-переступит и дальше пойдет, вот у кого нынче учиться жить-то надо, а вы говорите „неловко“. Казалось бы, подумаешь: несколько недоумков с тщеславиями справиться не могут — мелочь, плюнуть, растереть и забыть, ан, во-первых, их не „несколько“, их полстраны, а, во-вторых, именно мелочь и жизнь нашу красит, копейка рубль бережет, нет копейки — и культуры русской нет. Я не про деньги, не в них дело — в мелочах, которых в России никогда не было: все значение имело — и как ты с прислугой, и как с начальником своим и с самим собой как — или ты, безгрешный, без сомнения, всех лучше — тогда вон, поди, русским
Он наполнил свой бокал, пригубил и, пока Мерин открывал рот, продолжил:
— Я иногда думаю: хорошо, что матушка моя, Ксения Никитична, раньше этого распада из жизни ушла — она своего личного горя пережить не смогла, а тут для всей страны горе — совесть пропала — и ничего, живем, в ус не дуем. И вот что изумительно: не ищет никто совесть-то эту, никому она не нужна, на руку всем пропажа оказалась… что бизнес, что культура, что политика — все в бесстыдстве погрязло, все без совести обходится припеваючи. Телевизор задумай включить — проще в выгребной яме время коротать да падалью утробу сытить: кровь, насилие, генитальный юмор и все под вывеской заботы о нас с вами, грешных. Это мы с вами, оказывается, дебильные сериалы любим да кровавые трупы показывать просим… Да, похоже, так уже и есть: обезмозглили народ, к лоботомии приучили…
— А отчего она ушла?
Марат Антонович глянул на него непонимающе, хотел не услышать вопроса, продолжить о совести, но передумал, замолк надолго. Наконец заговорил:
— Она вместе с Россией ушла, Всеволод, России не стало и ей нечего делать выпало. Она ведь того поколения, что войну на своем горбу несло, трудом победило — и в тылу, и с ружьем, и руками голыми. И веселиться оно умело, поколение ее, жизни радоваться, плясать, хороводы водить, хоть и обмануто было в семнадцатом году вселенским обманом. Война всех примирила, утешила, надеждой сблизила, а их по помойкам еду собирать определили — как тут не уйти… Смерть — не война, это не так, что смерть всех примирит-уровняет, нет, это тот придумал, кто в жизни грехами Землю изранил и ада боится, утешает себя, надежду всепрощения лелеет. Нет, милость Божия, она вселенна только по величию своему, а по всему остальному предел имеет, границу, иначе б и Божьей не была, отсюда и мы в обычай взяли — лучше придумать не смогли (да и возможно ли?): кому выговор, кому год, пять, десять, а кому и пожизненно — ад тот же, только земной, не на том свете — на этом, так что оставь надежду всяк лишивший жизни себе подобного, не бывает забвения без памяти: здесь спастись удалось — там воздастся сторицею, не мною сказано — Вечной Книгой. Она у безбожников этих иностранных в каждой казенной тумбочке, как телефонный справочник в будке на перекрестке, не читана никем никогда, слава тебе, Господи, этого мы пока у них не переняли, но скоро уже, сдаваться — так с потрохами, церкви вон для радости их глаз сусальным золотом мажем, свою нищую, голодную паству с подаяниями приваживаем, хотя б одного нежирного попа где увидеть — нет, поперек себя все, как сказал кто-то… если в музее выставить нежирного священника, то ротозеи весь день в этом музее бы… величайший, талантливейший поэт нашей эпохи… вешатель бирок, критик литературный, а где теперь киндзмараули ему кто? — ничего, водку пей, коли Россией правишь, а сало русское ешь, едят, еще один „талантливейший“ на наши головы, сколько вас таких, хотя жить всем хочется, не все на амбразуру за потомков, не все мусульмане-смертники — не герои они, как на них смотрят, попрошайки — корысти ради иноверцев подрывами изводят: на жирную добавку в обедню на том свете у Аллаха своего рассчитывают, ни один священнослужитель ихний в смертники не идет, не дурак, своей, божеской смертью уйди и получишь горбушку с маслом, и еще на посошок нацедят, в какой еще религии Создатель самоуход приветствует и в добродетель возводит? Маму, Ксеночку, Христос простил, потому как ангелом во плоти Землю украшала, иначе и ей гореть бы, как мне, за то, что божескую дать сокращать смею…
— Марат Антонович, почему она ушла — вы знаете, мне в руки попало вот это. — Мерин достал из внутреннего кармана перевязанный черной ленточкой конверт, протянул его Твеленеву. — Это, я полагаю, написано вашей матушкой, ее предсмертная записка, адресованная дочери, вашей сестре, Надежде Антоновне. Тут не все слова разборчивы, но главное слово — „скаел“ — мне расшифровали: „знает“. „Марат все знает“ — так заканчивается это письмо. Скажите…
Мутные глаза пьяного человека впились в пожелтевший листок, постепенно взгляд обрел осмысленное выражение.
— Откуда это у вас?
— Я его случайно обнаружил в спальне вашей сестры… Скажите, Марат Антонович…
Он не договорил.
Твеленев с трудом вылез из кресла и цепляясь за стеллажи вышел из кабинета.
Аммос Федорович Колчев всю ночь не сомкнул глаз — ворочался, принимал снотворное, вставал, пил воду, выходил в тамбур подышать, даже курил понемножку, не затягиваясь, — все было напрасно: заснуть никак не удавалось — слишком взбудоражил его телефонный звонок из Парижа — что понадобилось от его сына этому твеленевскому прихлебаю?
Федя давно, пять лет уже — сразу после окончания МГИМО отец подарил ему квартиру — жил один, но навещал их с мачехой достаточно часто и жил подолгу, предпочитая Москве переделкинский комфорт, так что Аммос Федорович знал о нем буквально все: и в котором часу утром уезжает на работу, и когда возвращается, и когда задерживается по службе или отбывает в командировки. Заграничные поездки случались у него часто, долгосрочные, иногда по несколько недель и тогда, как правило, его сопровождала Лерик, за что Аммос Федорович бывал ей крайне благодарен: сам он последнее время не любил заграницу — наездился да и самолетов откровенно побаивался.