Скрябин
Шрифт:
Симфония раздражала старого «кучкиста» все тем же: Скрябин «громоздил» диссонансы. Для уха, привыкшего к более «классичной» музыке, эти «неблагозвучия» накапливались, не находя разрешения, и начинали «терзать ухо».
Понятно, почему после концерта, на ужине у Беляева, Николай Андреевич поднимает тост за консонанс (и Скрябин мрачнеет лицом). Понятно, почему сыну напишет: «Я замечаю, что начинаю весьма расходиться с мамой в музыкальных вкусах: так, ей нравится симфония Скрябина, а мне она за исключением некоторых моментов — очень не нравится». Но совсем непонятно, почему через полгода с лишком он вдруг посоветует
Значит, не только диссонансы мучили ухо Николая Андреевича. Он чувствовал значительность этой музыки, как чувствовал и чуждость ее. «Не моя музыка» — вот «остов» его ощущений, почему он и произнес на обеде у Беляева первое, что пришло в голову: «Позвольте мне, господа, провозгласить несколько фантастический тост и выпить за здоровье одного очень мною уважаемого музыкального деятеля, а именно — «консонанса», ибо когда «консонанс» будет здоров, то и «диссонанс» будет здоров, выразителен и прекрасен».
Состояние самого Скрябина — довольно сумбурное. Газетные рецензии читает не без досады: «В симфонии г. Скрябина нет идей, сколько-нибудь заслуживающих внимания, развитие их однообразно до уныния, нет контрастов, общий колорит сер от начала до конца». Иногда, впрочем, могли сказать и мягче: «Автор симфонии хотел, по-видимому, выразить очень многое; в его творческой фантазии носились грандиозные образы, но им, этим образам, недоставало достаточной яркости, достаточной живости». В «Русской музыкальной газете» — самый благоприятный отзыв, но и он висит между «да» и «нет»: «Г. Скрябин — несомненный талант, во многом своеобразный, хотя еще не установившийся».
Себя композитор никак не мог чувствовать «неустано-вившимся». И вряд ли его могла не покоробить даже рецензия, которая рядом с другими казалась положительной: «Поспешность сказывается в недоделанности симфонии. В ней налицо хорошие, даже сильные моменты, зато немало жесткого, некрасивого; композитор точно щеголяет диссонансами и, к сожалению, настолько наполняет ими свою симфонию, что они начинают возмущать слух. Но это пройдет, перебродит и — увидите — на г. Скрябина можно возлагать хорошие надежды». Читать о «надеждах» ему было уже смешно. И в самом доброжелательстве рецензента не было главного — понимания: «…в обеих симфониях отсутствует освященная традициями и великими мастерами классическая форма, но разве можно обвинить молодого художника за то, что его вдохновение не укладывается в прежние формы, а требует простора?» Скрябин всегда «оттачивал» форму до совершенства. Если чего и не хватало ему — это особой лучезарности в финале. Но здесь никаким совершенством формы, никакой техникой композиции добиться нужного было нельзя. Здесь требовалось неведомое, чудо, какой-то невероятный в музыке переворот устоявшихся звучаний.
Он был уверен, что рано или поздно, но своего добьется. Верил в него Сафонов. Верил и Беляев. После околоконцертного шума Александр Николаевич шлет весточку жене:
«Жучок, ты, вероятно, уже узнал из газет о моем триумфе. То-то было торжество! Ну, да слава Богу, что было и прошло.
Сафоныч был в концерте и может тебе подробно описать как исполнение, так и прием. Приблизительно это повторение прошлогоднего, хотя хлопали немного более и даже 5–6 голосов орали сильно, вызывая автора. Я, конечно, не вышел. Но зато, милая моя, друзья так меня балуют, что и описать невозможно. Беляев заказывает чуть не каждый день блюда по моему вкусу, будит меня только к завтраку, заставляет делать
Скрябин воодушевлен. Когда он сказал Митрофану Петровичу, что хочет оставить консерваторию, тот был так обрадован, что тут же изъявил готовность выплачивать композитору авансы по 200 рублей каждый месяц в счет будущих произведений. Вернувшись в Москву, композитор торопится в письме старшему другу договорить все, что не успел еще произнести: «Прощаясь с тобой, я не мог высказать тебе моей глубокой благодарности за гостеприимство и заботы, которыми я был окружен у тебя в доме. Я так хорошо отдохнул и совершенно забыл артистические неудачи, постигшие меня в Петербурге».
* * *
Симфония почти провалилась. Но мир не перевернулся. Скрябин пока все еще преподает в консерватории. Преподает и в Московском институте святой Екатерины, с которым не так давно связался. Дает частные уроки. Кутит с Сафоновым (Василий Ильич большой был умелец по этой части). Есть и еще одна сторона жизни композитора, которую лучше других знает его жена.
Скрябин не умел и не хотел лгать. Своей «Вушеньке» о сердечных делах рассказывал все без утайки. Слышала она и о семнадцатилетней Марусе, одной из скрябинских учениц. Скрябин не знал, что бойкая девушка, вызывавшая с его стороны такой восторг, была «себе на уме». Поспорила с подругами и — увлекла, закружила, довела до того, что Александр Николаевич стал поговаривать о разводе. Он считал своим долгом жениться на молоденькой ветренице. Вера Ивановна молча страдала. Надеялась, что этот роман как-нибудь сам собой закончится. Маруся все разрешила сама: в один день она вдруг исчезла.
Скрябин растерян. След предмета его страсти терялся в Петербурге. А по музыкальной Москве уже ходили слухи о «предосудительных» похождениях композитора, на которые наползали другие: Скрябин «тронулся», он снедаем какой-то дикой грандиозной идеей. И если в истории с веселой Марусей он вряд ли был похож на рокового обольстителя, то в творческих устремлениях поводов думать о себе «своеобразно» давал немало.
«Заратустра» Фридриха Ницше в эту пору — один из любимейших его вдохновителей. Такого «сверхчеловека» композитор задумал вывести и в своей опере, о которой рассказывал близким и дальним знакомым.
Путь к этому сумбурному периоду жизни шел из прошлого. Когда-то, переиграв руку, он пережил тяжелые времена. Сумел исцелиться, лишь опираясь на силу воли. Когда он разошелся с Наташей Секериной, его внутренний мир снова перевернулся. Но он «перешагнул» через свою юность. И начал жить не просто «заново». Скрябин чувствовал: зачеркнуть прошлое невозможно, его надо пережить.
На рубеже веков, когда рождалась его Первая симфония, он пишет лирическую исповедь, в сущности — свою биографию, преломленную через свое мироощущение:
«Чтобы стать оптимистом в настоящем значении этого слова, нужно испытать отчаяние и побудить его.
Не по своему желанью пришел я в этот мир.
Ну, так что же?
В нежной юности, полный обмана надежд и желаний, любовался его лучезарной прелестью и от небес ждал откровенья; но откровенья не было.
Ну, так что же?
Искал вечной истины и у людей, но увы! они знают ее меньше меня.
Ну, так что же?
Искал вечной красоты и не нашел ее. Чувства увядали, как цветы, едва распустившись. Лучезарный день сменяла холодная дождливая ночь.