Скука
Шрифт:
— Еще что?
— Есть кое-что и еще: поди в прихожую и отключи дверной звонок. Чтобы нас никто не побеспокоил.
И я стал ждать, когда она все это исполнит.
Я думал, что Чечилия тут же отправится выполнять приказанное, но вдруг увидел, что она внезапно села на стул, обхватив одну ногу руками, и, скорчившись в этой позе сомнения и обиды, молча на меня посмотрела.
— Что с тобой, — спросил я удивленно, — почему ты не делаешь того, о чем тебя попросили?
Ответила она не сразу. Но в конце концов спросила очень осторожно:
— Только вот эти две вещи или еще что-нибудь?
— Только эти две.
Она встала с едва заметным вздохом и опять пропутешествовала через всю комнату, сходив сначала на кухню, а потом в прихожую. Когда она возвращалась, я заметил, что на ее лице все еще держится выражение желания и ожидания, и спросил себя, а удержится ли оно, если я продолжу свою
— Мне очень жаль, но тебе придется встать еще раз. Мне нужна пепельница, не могу же я стряхивать пепел на пол.
И тут она сделала нечто прямо противоположное тому, что сделал кот в далекие годы моего детства. Кот заговорил рассудительно, как человек, как христианин, испытанное им страдание возвысило его до уровня человека. А вот Чечилия, столкнувшись с такой же жестокостью, прибегла к жесту чисто животного смирения — немого и в то же время душераздирающего. Вместо того чтобы встать, как я ей приказал, она, свернувшись клубочком, еще теснее прижалась ко мне, спрятав лицо у меня между плечом и шеей и сцепив вокруг меня руки. Как животное, которое не умеет говорить, она умоляла меня перестать ее мучить, какие бы ни были у меня на то причины и какое бы удовольствие я от этого ни получал. Это смиренное объятие, исполненное мольбы и печали, настолько же инстинктивно животное, насколько кошачье мяуканье было по-человечески разумным, оказало на меня то же действие. Внезапно я устыдился своей жестокости, которая в чужом страдании искала доказательства существования реальности, и, взяв назад свои бессмысленные требования, обнял ее. И сразу почувствовал, как ее тело, которое, казалось, только и ждало от меня этого сигнала, прижалось ко мне уже совсем по-другому, не умоляя, а требуя: нетерпеливый сухой удар лобка дал мне понять, что она готова к любви. Ну что же, подумал я, уже не скучая, а веселясь, приступим к трапезе.
Но с того дня я стал испытывать отвращение к жестокости как к ясному симптому нарушения связей, а также страх сделаться в будущем еще более жестоким, жестоким постыдно и непоправимо. Ведь это было лишь первым предупреждением, и я понимал, что, продлись моя связь с Чечилией еще немного, я могу дойти даже до садизма. Ибо именно на этот путь толкало меня желание установить с ней хоть какую-то связь. То, что патетический и бессловесный жест Чечилии заставил меня прекратить пытку, не должно было меня особенно успокаивать. Ведь я перестал ее мучить не потому, что мне стало жалко ее и стыдно себя, а потому, что этим своим объятием она показала, что страдает, а именно этого я и добивался. Учитывая неизбежную потерю чувствительности, движение в этом направлении должно было, как я уже говорил, привести меня прямо к садизму, то есть трансформировать скуку в своеобразный механизм извращения. Сама скука пугала меня, но не вызывала отвращения, потому что в ней было все-таки что-то сущностное и подлинное. Садизм же мне был именно отвратителен, отвратителен своим лицемерием (ведь садист претендует на то, что должен наказать свою жертву, в то время как в самом деле он просто ищет наслаждения в тех страданиях, которые под видом наказания ей причиняет), а кроме того, мне был противен сам вид возбуждения, который он вызывал, возбуждения тем более нечистого, чем более целомудренным оно хотело казаться вплоть до того момента, когда оно разрешалось в половом акте, обнаруживая таким образом свою, по существу, наркотическую природу.
К счастью, я не жесток: первый случай мучительства так и остался последним. И я даже решил, что мне следовало бы избавиться от Чечилии, и чем скорее, тем лучше. Мне было жалко это делать, но не из-за себя (я считал, что я-то ее не люблю), а из-за нее: мне казалось, что, хотя и не показывая этого, она была в меня влюблена. Почему я был так уверен, что не люблю Чечилию, трудно сказать. Видимо, потому, что я мог располагать ею, вернее ее телом, когда хочу и сколько хочу, и это создавало иллюзию полного обладания, то есть отношений настолько законченных, что продолжать их просто не имело смысла. А в том, что Чечилия меня любит, я был уверен потому, что она всегда была такой послушной, такой уступчивой, такой покорной. По свойственному всем мужчинам тщеславию, я приписывал эту покорность любви, хотя, казалось бы, мне должна была внушить подозрение любовь, которая никак себя не выказывает и имеет чисто автоматический характер. Но полагая, что, порвав с Чечилией, один только я испытаю от этого облегчение, в то время как она будет от этого страдать, я со дня на день откладывал наш разрыв; мне хотелось найти предлог, который сделал бы для нее этот разрыв как можно менее обидным и болезненным.
Глава четвертая
Я принял решение бросить Чечилию в тот самый день, когда со мной случился описанный выше приступ жестокости. Решение пришло ко мне сразу, как только за Чечилией закрылась дверь, но должны были пройти еще две недели, прежде чем я придумал предлог для разрыва. Никогда еще скука не терзала меня так сильно, как в эти две недели, когда она, казалось, воплотилась для меня в облике моей молоденькой любовницы. Помню, что, когда я слышал знакомый звонок — коротенький и неуверенный, я испускал тяжелый вздох человека, находящегося на пределе терпения, а все, что происходило после того, как Чечилия оказывалась в студии, словно застывало в тусклой тупой неподвижности, которую не могли нарушить ни процедура раздевания, ни поцелуи, ни ласки, ни эротические ухищрения, на которые Чечилия была так щедра, и даже ритуальная монотонность финала, завершавшегося эпилептической судорогой оргазма. Одетая или раздетая, распростертая подо мною во время соития или лежащая рядом после, в темноте или на ярком свету, Чечилия с каждым днем становилась в моих глазах все менее и менее реальной — не просто даже как личность, но как вещь, которой еще совсем недавно удавалось меня убедить в несомненности своего существования. И так как прибегать к жестокости, которая, вероятно, на какое-то время могла бы сообщить эфемерную реальность нашим отношениям, я не хотел, мне стало ясно, что близок день, когда я поступлю с Чечилией, как поступил бы с любой вещью, которая мне больше не нужна, то есть брошу ее, не позаботившись представить веских объяснений ни себе, ни ей. А значит, нужно было, пока не поздно, найти какой-нибудь предлог.
Как-то утром я решил навестить мать, у которой не был с памятного дня своего бегства. Сев в свой старый, расхлябанный автомобиль, я направился к Аппиевой дороге. Вот она, эта древняя дорога, языческая и христианская, ставшая столь модной сейчас у богатых людей; вот ограды, из-за которых наружу выплескивается зелень садов и парков; вот прорезанные в них ворота; вот спрятавшиеся среди деревьев виллы, вот высаженные рядами кипарисы, вот одинокие пинии, вот зеленые лужайки и на них красно-кирпичные развалины с вкраплениями белого мрамора; а вот, между двумя пилястрами, идущая вверх аллея с покрытием из хорошо разровненной гальки, подъездная площадка, обрамленная каменными дубами и лавровыми деревьями, и приземистое красное здание нашей виллы. На этот раз мне открыла не Рита, хмурая горничная в очках, — на пороге появился коренастый дворецкий в форменной полосатой куртке с жирным лицом пономаря и, обращаясь ко мне «господин маркиз», сообщил, что «госпожа маркиза» дома. Я вздрогнул, услышав новый для меня титул, и вошел в кабинет. Мать сидела за столом, погрузившись в бумаги: на носу очки, в зубах длинный мундштук. Приложившись традиционным поцелуем к иссохшей щеке, я сказал:
— В чем дело? Откуда взялся титул маркиза, с которым обратился ко мне твой новый камердинер? И откуда взялся он сам? Где Рита?
Мать сняла очки и некоторое время молча смотрела на меня стеклянными голубыми глазами. Потом сказала своим неприятным голосом:
— Риту я выгнала, она оказалась совершенно жуткой бабой.
— Да? А в чем дело?
— Не пропустила ни одного мужчины ни в доме, ни вокруг в радиусе нескольких километров. Нимфоманка.
— Смотри-ка, кто бы мог подумать! У нее был такой серьезный вид!
Мать снова помолчала, словно хотела, чтобы я сосредоточился, прежде чем услышу новость, которую она собиралась мне сообщить:
— Что касается титула, то недавно один специалист по геральдике сказал мне, что наш род очень знатен, что мы маркизы. Уж не знаю почему, но семейство твоего отца отбросило титул около века назад. Но я проведу необходимые расследования, и вскоре мы получим право его носить. Мне кажется, грешно им не воспользоваться, уж коли имеешь на это право.
Я ничего не ответил: снобизм матери был мне хорошо известен, и я привык ничему не удивляться. Через мгновение она снова заговорила.
— Не знаю, — сказала она тоном упрека, — отдаешь ли ты себе отчет в том, что после своего, скажем так, исчезновения в день твоего рождения ты в первый раз навещаешь мать.
Я ответил достаточно сокрушенно:
— Ты права. Но я был страшно занят.
Она спросила:
— Ты снова стал рисовать?
Я ответил:
— Не бойся, я был занят совсем другим.
— Да я ничего и не боюсь. Я даже предпочла бы, чтобы ты вернулся к рисованию.
— Почему?
— Потому что тогда ты бы меньше думал о женщинах, — сказала мать неожиданно и, главное, неприязненно. И потом, глядя мне в лицо, добавила: — Ты что, думаешь, это незаметно?