Сквозь ночь
Шрифт:
— Передержка, что ли…
— Чего? — спрашивает Шпортюк.
Он прекращает печатать и смотрит на фотографию. Лицо человека покрыто серой мутью, глаза его безжизненно скошены вправо.
— Чего там передержка, — говорит Шпортюк, — то бумага черт его знает какая — тоже, выпускают теперь…
Кузя берет листок и погружает его в фиксаж. Шпортюк печатает дальше. Кузя вынимает промытые отпечатки из ведра и вешает их на протянутые через комнату веревочки.
Часам к одиннадцати с печатанием покончено, и Шпортюк выходит подышать. Как всегда, он садится на лавочку. В небе висит спелая луна, лают собаки, и вдалеке поют девчата.
Шпортюк закрывает глаза и с наслаждением вслушивается. Песня напоминает ему давно прошедшие времена. Девчата поют и поют, и Шпортюк мало-помалу погружается в воспоминания. Вспоминается ему отец Кузьма Онисимович, дьячок в сельской церкви, говоривший: «Волам хвосты крутить — это, Ваня, последнее дело…» Вспоминается ему дядька Филарет Онисимович, а по-городскому «Филька-пушкарь», стоявший со своей пушкой на базаре и делавший пятиминутки. Вспоминается, как и сам он, Шпортюк, стоял с пушкой и как мечтал иметь собственную фотографию и даже хотел для пользы этого дела поменять свою фамилию на «Спартак».
Но все это было очень давно… В молодости люди мечтают. Тогда и он еще злился на себя, если у него что-нибудь выходило не так, пробовал сделать лучше. Но лучше никак не получалось, и он понял, что всему в жизни есть своя причина. Разве он виноват в том, что люди вовсе не такие цацы, как они о себе думают? Все хотят быть красивыми… Конечно, если оттуда подсветить, да отсюда подсветить, как это делают в городе, да подмазать, да подкрасить, то получится вроде ничего. Но все это фокусы, а на правду обижаться нечего…
И ему начинает казаться, что он один режет людям правду и что именно за эту правду люди его не любят, и ему становится жаль себя.
Песня стихает. В райклубе заканчивается последний сеанс. Шпортюк видит, как народ вываливается из клуба и расходится в разные стороны. Это нарушает весь строй его мыслей, и он начинает думать о другом. «Вот запас бумаги приходит к концу, надо съездить в город купить… Не забыть бы и насчет замазки, а то верхняя рама протекает, осень подойдет, дожди… Декорация совсем обветшала, придется заказать новую. Теперь уже, конечно, лебеди не пройдут, надо что-нибудь современное. Эх-хе-хе, ничего не поделаешь…»
Он поднимается, чтобы уйти, но в это время замечает Дуню-трактористку, дочку старого Филонюка, пасечника из колхоза «Новый шлях». Дуня идет через опустевшую, облитую луной площадь в обнимку с каким-то парнем, и Шпортюк слышит, как тот говорит ей:
— Вы, конечно, Дуся, может, и не верите, когда такие слова говорят, но для меня вы самая красивая, и мне красивше не надо.
Дуня тихо смеется.
— А как же, красивая, — ехидно бормочет Шпортюк. — Еще подхихикивает. А у самой морда кривая, один глаз выше другого, а под левым ухом бородавка. Эх-хе-хе!..
Он вздыхает и уходит в дом.
Наутро Кузя снимает высохшие отпечатки с веревочек. У него сейчас каникулы, и отец приучает его к делу. Старший сын Шпортюка, Петро, работает инженером в областном центре, а дочь замужем за военным, живет на Дальнем Востоке. Младшему же Шпортюк часто говорит: «Человек должен иметь в руках ремесло».
Кузя шмыгает носом и рассматривает фотографии. Они ему ненавистны. Во-первых, потому, что ему хочется сейчас же, немедленно пойти на речку. А во-вторых, потому, что фотографии невыносимо серы, уродливы и нагоняют на него смертную тоску. Он собирает все листки в один ворох и несет их отцу. «Человек должен иметь в руках ремесло», — думает он, глядя на свои покрытые цыпками руки, и слово «ремесло» представляется ему таким же мутным и унылым, как эти снимки.
Отец сидит у столика, и, слюня языком тонкую кисточку, заделывает на отпечатках белые пятнышки и царапины. Иногда он, кроме этого, ставит черные точки в том месте, где должны быть зрачки, и пририсовывает девчатам брови.
Кузя берет готовые снимки, налепливает их на толстое стекло и делает «накатку», то есть наводит на снимки отчаянный глянец. Он знает, что отец придает особое значение этой операции, и поэтому выполняет ее со всем возможным усердием. Но и после накатки снимки все так же беспросветно унылы.
— Смотрите, — говорит он отцу, — тут вроде глаз совсем нету?
— А что я, виноват, что ли? — спрашивает Шпортюк. — Нехай до мамы своей претензию имеет… Давай накатывай получше, — говорит он, заметив, что Кузя отвлекся от дела.
К десяти часам Шпортюк уходит в ателье, и Кузя наконец вырывается на волю. После пропахшей гипосульфитом и жареным луком квартиры мир кажется ему особенно прекрасным. Пыля ногами, он бежит по улице, мимо белых хат и зеленых садов, вниз, к реке, медленно плывущей среди пологих, густо заросших камышом и осокой берегов. Воздух чист и прозрачен, и еще издали Кузя слышит, как визжат и перекликаются купающиеся в реке ребята. Он замедляет шаг и подходит к узкой песчаной отмели, белой от солнца.
— Э-гей, Шпортюк! — кричит кто-то с середины неширокой реки.
— Зъёмщик пришел! — отзываются с берега.
Настроение у Кузьмы портится. Он останавливается на краю отмели, стягивает с себя штаны, рубашку, тапочки, и, разогнавшись, бухается в воду.
С разгона вода обжигает холодом, перехватывает дыхание. Кузьма предпочел бы не бухаться в нее так, сразу, но он должен показать удальство и поэтому не просто плавает, а то и дело ныряет, выставляя из воды растопыренные ноги, ложится на спину и старается как можно дольше лежать не шевелясь, плывет стоя, затем на боку, «по-собачьи», саженками и так далее. Проделав все это, он выходит на берег. Ребята лежат, зарывшись в горячий песок и цокая зубами от долгого купанья. На Кузьму никто не обращает внимания. Он ложится в стороне, роняя на песок серебряные капли, подставляет худую спину полуденному солнцу и сразу погружается в то блаженное состояние, когда хочется ни о чем не думать, а только лежать вот так, впитывая всем своим телом сухое, чистое тепло, и смотреть вдаль, на пшеничные поля, зыбкие под легким ветерком, и на небо, умытое и ясное. Но что-то изнутри гложет его, мутит и не дает покоя. Кузьма опускает голову на руки, закрывает глаза и погружается в тяжелые думы.
Думает он о том, что вот среди ребят он вроде чужой, никто с ним не хочет водиться по-настоящему, и называют его не иначе, как «зъёмщик», и что так же называют за глаза отца, и что на селе, да и во всем районе любого лодыря, халтурщика или бракороба ругают втихомолку прилипчивым словом «Шпортюк». Ему мучительно стыдно думать об этом, стыдно перед самим собой и перед тем хорошим миром, в котором ему нет хода. Постепенно его охватывает зудящая ненависть ко всему, что связано с домом: к закрытым ставням и красному фонарю, к бутылям с реактивами, к опостылевшей декорации с лебедями.