Слезинки в красном вине (сборник)
Шрифт:
В пять часов утра лорд Фаунтлерой, проходя мимо спальни своей жены, отомкнул дверь, надеясь, что бесшумно, и немного стыдясь самого себя. Байрон ждал внизу, стуча зубами в предрассветном холоде, и лорд Джеффри, к удивлению шотландца, вдруг сердечно похлопал его по плечу. Они бодрым шагом двинулись к лесу. «Не хватало мне вдобавок разбудить Фэй», – подумал Джеффри, проверяя свое ружье. Но он беспокоился напрасно. Ему не удалось бы разбудить Фэй по той прекрасной причине, что она не спала.
Подле нее лежал юный Артур Скотфилд, голый и нежный, огонь в камине погас, а за шторами занималось раннее утро.
– Ты должен уйти, – сказала она устало, – и не возвращаться. Ступай по второй лестнице справа, после застекленной двери.
Он сел на постели и посмотрел на нее. У него были круги под глазами; она и сама наверняка выглядела не лучше.
– Я провел чудесную ночь, – сказал он очень молодым голосом.
И Фэй протянула к нему руки, привлекла к себе, нежно поцеловала в уголок губ.
– Вот, – сказала она, – это наше прощание. Возьми свою одежду, оденься в гардеробной,
Он подчинился, вышел, пятясь, в другую комнату и стремительно оделся. Через щель оставшейся открытой двери шкафа увидел маленькое полотно в раме, лежащее на полу под чехлами, и поколебался. «Слишком глупо, – подумал он, – не прихватить ее с собой». В конце концов, она же сама ему сказала в какой-то миг, что ей плевать и на замок, и на эту мебель, и на все эти вещи, что она любит только мужчин и животных. И они с ней даже не увидятся. Так что он подобрал картину и направился к двери. «Артур!» – окликнули его из соседней комнаты. Он остановился и, прежде чем вернуться, положил картину на пол. Фэй Фаунтлерой сидела с блокнотом в руке. Вырвала оттуда листок, положила в конверт, заклеила и протянула ему.
– Артур, – сказала она, – держи, записочка для тебя. Доказательство моей нежности. Прочтешь в поезде.
Он был тронут. Наклонился, поцеловал еще раз красивое обнаженное плечо и ушел бодрым шагом, забрав по пути свою добычу.
Он никого не встретил, но, храня ей своего рода верность, дождался, когда окажется в пыльном поезде, и только тогда вскрыл конверт.
Почерк леди Фаунтлерой был крупным, размашистым и щедрым, но все же разборчивым. Артур прочитал письмо. Там говорилось:
«Будь осторожен, милый. Эта картина подлинна примерно так же, как твоя страсть ко мне. (Я тоже время от времени нуждалась в деньгах…) Ночь была прелестна… Квиты?»
Это было подписано «Фэй», и Артур Скотфилд, преодолев первое ошеломление, невольно разразился на весь вагон звонким, восхищенным смехом, который заставил обернуться его мирных попутчиков.
Вопрос первенства
Она включила телевизор и стала смотреть, сидя на диване в своей «кошачьей позе», как он сам назвал ее однажды, – ноги подобраны под себя, глаза наполовину прикрыты, – но которая сейчас казалась ему нарочитой и жеманной. На ней был белый пуловер из очень мягкой шерсти, мягкость которого угадывалась даже на взгляд и из которого вырастала ее длинная, белая, такая изящная шея, словно засеянная у основания золотистыми пушистыми колосками, постепенно собиравшимися в пучки, а затем в сноп, обрамляя прелестную головку. «Ее лебединая шея, ее оленьи глаза…» Достаточно ли он трепетал перед хрупкостью одного, перед влажным блеском другого? В своей глупости он даже помянул «породу» по поводу этой шеи, этой головы и этих тонких запястий. Любовь подсказывала ему комплименты, общие для снобов и владельцев молочных коров. Он счел и объявил свою любовницу «аристократичной» и, даже не посмеявшись над этим определением, над его вульгарностью, оказывал ей тяжеловесные знаки внимания, которые обычно уделяют хрусталю или слишком дорогим цветам. Да, он вел себя, словно лакей с замашками сноба или сноб с замашками лакея, что, по сути, одно и то же. И стыдился, поскольку считал, что искажает не восхищение или презрение, испытанное вами к предмету, но сам предмет. Он любил свою любовницу, как можно любить деньги или искусство: со вкусом. И презирал себя за то, что смог добавить свои манерные и убогие словечки к этому столь свободному, безыскусному и малопочтенному чувству, за то, что хотел завернуть в золоченую бумагу и перевязать ленточками такую кровавую вещь, как любовь. Он любил в этой женщине сдержанность, отсутствие дурных рефлексов, мелочности или низменных чувств. Любил ее за то, чего она избегала, за то, что была не способна сделать, любил за ее самоограничения. Хотя какую другую любовь, кроме как безудержную, сам полагал приемлемой? Тысячу раз – о! – тысячу раз он предпочел бы любить ее за измены, или за глупость, или за какой-нибудь дурацкий порок! По крайней мере, он тогда понял бы свое несчастье и одновременно счастье и отведал бы эту насмешку – презирать самого себя! И к тому же, быть может, знал, как порвать с ней сегодня вечером.
Она потянулась. На ней были узкие черные брюки, которые подчеркивали ее великолепное тело. И в этом он тоже оказался обманут, и самим собой, и ею, потому что ночью держал в своих объятиях фурию, рабыню, безумную, а утром любовался, как эта вакханка просыпается вновь изящной и отстраненной. Огонь подо льдом, думал он. Как он мог строить свою любовь на основе этих штампов? Как мог восхищаться этой показной двойственностью и даже находить ее волнующей? В самом деле, какая двойственность может быть у женщины, которая говорит вам «вы» днем и «ты» ночью? Но в обоих случаях ведет себя как посторонняя – и в избыточном равнодушии, и в избыточной пылкости? Хотя он испытывал наслаждение – и, как полагал, одно из самых изощренных (какой ужас!), – играя вместе с ней и ради нее мужчину светского и продажного, проститутку мужского рода, поскольку никогда, никогда она не относилась к нему как к равному. Нельзя щеголять таким гротескным пренебрежением к тому, кого любишь, нельзя также навязывать тому, кого любишь, разнузданность своих сексуальных извращений. Это было фальшью, гнусной фальшью! И хотя ни один эротический образ подобного рода не тревожил его совесть, воспоминание о том, как она порой до непристойности многозначительно в присутствии осведомленных друзей роняла: «До скорого, дорогая подружка», заставляло его краснеть. В каком сраме, в каком претенциозном, прикрытом блестящим жеманством фарсе он погряз? Это невозможно – он, который нравился и любил, был любим и все еще любил любовь, как
– Что пьете? – спросила она, поднимая на него глаза.
– Собираюсь себе налить, а ты что хочешь?
Едва бросив ей, как вызов, это «ты», он почувствовал себя смешным и покраснел. О нет! Лучше уж воспользоваться этим «вы» и этим фасадом, чтобы отступить – элегантно, холодно и так смехотворно! Ибо как приемлемо покинуть ту, в чье тепло зарывался два года? Лучше отступить, это по крайней мере удобно. Она не отреагировала и не ответила. Он твердой рукой налил себе выпить, поставил ставший чужим шейкер на незнакомую полку и направился к креслу, с виду в стиле Людовика XVI. Он чувствовал себя заблудившимся в этом доме, в этой вселенной, где знал и нежно любил каждый уголок, так что почти с облегчением увидел на маленьком экране знакомое лицемерное лицо некоего политического деятеля. Он взглянул на него даже с некоторой симпатией, если не с раскаянием. «До чего же, старина, – мысленно сказал он ему, – я считал тебя смешным, самодовольным, претенциозным и бесчестным! До чего же ты казался мне лишенным ума и сердца и до пошлости трусливым за своим чванством! Ну так видишь ли, мне бы надо было заодно восхищаться тобой… Ведь ты похож на нее». Он вытянул ноги и положил руки на подлокотники. Отдыхал. Через несколько часов его тело – тело усталого, сомлевшего, но по-прежнему невредимого маленького мальчика – вытянется в одиночестве меж двух свежих и беззастенчивых простыней, после разрыва, конечно, после разрушения того, чего никогда не было.
– Нелепо, да? – сказала она. – Они все говорят одно и то же.
Он кивнул. Опять с ней соглашался. Он всегда с ней соглашался. Она говорила так безразлично или так насмешливо, что ей не осмеливались противоречить, настолько она сама казалась готовой уступить. Хотя на самом деле и не собиралась. Цеплялась за свои маленькие мнения, за свой личный опыт, за свой набор жизненных правил, извлеченных больше из ресторанного справочника «Го и Мийо», чем из Библии. И ее усталый, немного тягучий и такой убедительный голос прикрывал испуганную и оттого безжалостную женщину. Да, она боялась: боялась нехватки денег, хотя была богата, боялась постареть, хотя была молода, боялась, что ее разоблачат, хотя за этой аурой элегантности и непринужденности, которую она выставляла повсюду, не было ничего. Ничего за всем этим, никакого ужасного воспоминания. Разве что мужчина, отбитый у близкой подруги, или плохо рассчитанная скупость, или один-два человека, раненные в душу… В худшем случае, оргии в Трокадеро или жульничество в джин-рамми [5] .
5
Джин-рамми– карточная игра.
И когда он покинет ее, вслед за первоначальным гневом или чувством уязвленного тщеславия она испытает именно страх, пока не заменит его кем-нибудь другим. Страх быть одной, словно она и так не одна, причем навсегда, словно ей не предстоит умереть в неотвратимом одиночестве и в страхе, как и жила, словно ее первый крик по приходе в мир был чем-то иным, нежели яростным и горьким криком новорожденной эгоистки… Она из тех женщин, которых не удается представить себе ребенком. Он вдруг осознал, вспомнил, что все ее рассказы о своем детстве, в которых ей хотелось воскресить сады, лужайки, благовоспитанных дядюшек и теннисные ракетки, – все это дивное и безмятежное прошлое всегда вызывало у него впечатление череды пронзительных, нестройных звуков. Словно она пыталась превратить мрачное дело скуки, спеси и онанизма в благочестивую картинку. Она из тех людей, чье детство кажется смутным, а старость непристойной, даже если ничего об этом не знаешь. И он вспомнил даже, как удивился, когда она заговорила с ним о своем первом любовнике. Он приписал это удивление хрупкости своей любовницы, ее невинному и целомудренному виду. Не понял, что для него она, несмотря на все ее ночные излишества, непонятно как, в каком-то таинственном закутке своего существа осталась девственной или же не была ею никогда.
– Какие у вас планы на сегодняшний вечер? – спросила она.
Ему вдруг захотелось ответить кратко: «Бросить вас», только чтобы увидеть, как изменится безмятежное, улыбающееся и уже одобрительное выражение этого красивого лица. И в самом деле, если бы он предложил ей пойти в театр, на пляж или заняться любовью, она бы неизбежно согласилась. Даже поаплодировала бы слегка его изобретательности и дала понять, что его пожелание, каким бы нелепым оно ни было, это как раз то самое, о чем она сама весь день твердила. Даже убедила бы его потом, что эта пьеса, море или смятые простыни – ее заслуга и что он всего лишь следовал за ней; а также что он весь вечер был забавным, словоохотливым и выносливым; а еще, поучаствовав в общем смехе, сказала бы ему снисходительно: «Ты ведь неплохо развлекся?» Так она давала понять, что этот веселый вечер был подарком, который она ему преподнесла. Ведь сама-то она забавной не была: она лишь смеялась над тем, кто забавен, аплодировала тому, кто умен, и кричала, когда с ней хорошо занимались любовью. Но сама по себе она не внушала ни желания смеяться, ни желания размышлять, а если и дарила наслаждение, то лишь потому, что физическое устройство человеческих тел делало его неизбежным. Вдруг он показался себе одним из тех толстых, неуклюжих ящеров, которые влачатся в экзотических болотах, неся на своих подслеповатых мордах какую-нибудь крикливую, ярко окрашенную и зловеще прожорливую птицу, питающуюся исключительно объедками своего носителя и прилипшей к нему грязью. Ей не составит никакого труда подыскать себе другого крокодила или гиппопотама и взгромоздиться на него. Ее оперение достаточно красиво, а голос достаточно пронзителен, чтобы никакое животное не испугалось ее беспрестанных и жадных клевков.