Словацкий консул
Шрифт:
Тернии?
Курить американский табак?
Колик Мартынов и Лавруша Волочаев.
Ничего общего друг с другом, однако «земели»: оба с Предкавказья.
Мы сидели у них в комнате на двенадцатом и передавали из рук в руки Лаврушин лакированный мундштук с болгарским узором. Колик рассказывал про кундалини — жизненную нашу силу, которая свернулась в нижних чакрах, как змея:
— Чувствуете?
— Спит мой удав, — отозвался Лавруша.
— Ага… Боа-констриктор!
— Кто?
— Скажи еще «анаконда».
— Я же имею в виду не только видимую часть, а весь мой айсберг.
— Весь твой айзенберг…
Меньше, чем друзья, но больше, чем знакомые. Вполне свои люди. Не только потому, что взаимопримелькались за годы общих маршрутов.
Внешне земели были будто с разных концов Союза.
Большой тяжелый блондин в свитере и джинсах, который перемещался слегка вразвалку: Лавруша. Рядом Колик — горный козлик. Невысокий, стройный, гибкий. Неизменно чистая рубашка, галстучек, пиджачок. Иронические черные глаза без блеска и тот оттенок кожи, который вызывал в памяти какой-нибудь телеконцерт «дружбы народов», посреди которого со сцены Кремлевского Дворца съездов раздавался радостный выкрик конферансье: «А теперь — Кабардино-Балкария!» Или: «Карачаево-Черкессия!» Кавказ подо мною, короче говоря. Обломавший себе зубы русский франтир. Немалому научившийся в потомственном противостоянии «злому чечену». Можно даже было сказать про Колика, что он джигит. Но при этом джигит, конечно, русский. Хотя и без эмфазы. Без истеричной нотки. Русский и русский. Я себе тоже в грудь не бью, будучи варяго-греком. В конце концов (за исключением Америки, конечно), на свете нет более разнородных персонажей, чем те, что называют себя русскими, — масса, которую перемешивает советская мешалка-палка в доставшемся нам по рождению «плавильном котле». Таком, знаете ли, наподобие чана, вокруг которого сидят беспризорники в Ташкенте-городе-хлебном. Но кто орудует мешалкой?..
Метафизический вопрос.
Кроме этой русскости, достаточно условной, объединило нас в ту зиму еще и то, о чем мы не говорили, но что оставалось в подтексте. В лучший вуз страны попали мы не «по звонку», происходя из семей, во-первых, нестоличных, во-вторых, не только не «заслуженных», но можно даже сказать, социально ущербных, поскольку так или иначе пострадавших. Ах, если говорить всерьез и прибегая к беспощадно-точному словарю основного нашего противника, мы были просто недобитки— побеги тех, кто был обречен, но выжил каким-то чудом, которое заключалось, собственно, в размашистом недосмотре бивших.По нашим предкам промахнулись или просто недошлепнули, спеша добить тех, кто был с ними рядом. Естественно, что мы несли в себе и хромосомную боль, и пепел, который стучал. А как могло быть по-другому?
В этом смысле — страданий — Колик был оригинальней, чем мы с Лаврушей. Колик происходил из семьи сталиниста, претерпевшего даже не за опечатку — за пробел, допущенный им, главредом областной газеты, в заголовке: «Советский народ единодушно заявляет: «Мы — за мирное сосу ществование!».
Благодаря вмешательству еще большего сталиниста, столичного автора осужденного партией романа «Кавалер Золотой Звезды», лауреата сталинских премий и доброго гения того непокорного российского региона, папашу Колика не арестовали, но вплоть до падения Волюнтариста держали вдали от кормушек, заставив в прямом смысле, как выразился Колик, «сосать существование».
Неосталинизм был не только в фаворе, но и на подъеме, однако Колик не унаследовал ни протекций из столичного стана Семена Бабаевского, ни ненависти к «либералам» — вообще ничего черносотенного, а в этом он подозревался за то, что выкрикнул однажды с места в Коммунистической аудитории: «Но я — не Соломоныч!»
Как бы ни толковали тот спонтанный взрыв факультетские либералы (впоследствии, как я уже отметил, почти поголовно отчисленные), дело было просто в том, что Колика заклевали Мартыновым — тем самым, сразившим на дуэли Лермонтова. Мало того что Колику достались фамилия и имя убийцы (не отчество, нет! Он не был Соломоныч/), кстати сказать, русского помещика, — вдобавок Колик родом был из тех самых мест, где в 1841 году случилась русская трагедия. Можно ли удивляться тому, что Колик стал лермонтоведом?
Одновременно он был йогом — с дружеским сочувствием наблюдавшим наши корчи в пламени страстей.
Я летал, как-то удачно попадая между падающих самолетов, сходил с ума, вступал в конфликты с родней и встревал в уличные драки с неизменно превосходящей темной силой, вырывал девушку из болота путем похищения из отчего дома, был изгоняем из общаги, снимал углы, брал «академ», чтоб заработать на столичную нашу одиссею в отделах писем тонких журналов и пытался прорваться с рассказиками в толстые. В движении был и Лавруша. Сопровождал иностранцев по Москве и в пределах им разрешенной зоны, потом махнул в Тольятти — переводить итальянцам на строительстве волжского автогиганта, откуда вернулся через год с репутацией международного ходока. Тем временем наш Колик, в свое время прибывший в столицу на пару со своей школьной любовью по имени Майка, жизнь вел размеренную и возвышался духом. Спеша медленно, опередил нас на целый курс, а заодно женился — официально! В загсе. На Леншрах теперь доживал Колик последние дни, переселяясь на свой преддипломный семестр в общагу Майкиного института, где молодоженам дали отдельную комнату. Посвящая нас в тайны их Гименея, Колик вслух предвкушал, как в уединении они с Майкой займутся чисткой чакр. Оба были йоги со старших классов — но пока еще только хатха. Теперь, в отдельной, можно будет переходить на высшие уровни. В условиях ГЗ Колик предпринял несколько попыток раджа-йоги, но все они были сорваны неугомонным соседом — за исключением, правда, одной, когда Лавруша его реально спас. В тот раз Колик столь полно растворился в Атман-Брахмане, что вряд ли вернулся бы в свою земную оболочку, когда бы не Лавруша с его первой помощью и дыханием «рот-в-рот». Интересно, что Атман — Абсолютная Божественная Суть — принял тогда почему-то образ Миши…
— Миши?
— Михаил Юрьевича. Тебе не кажется, что я на него стал похож? — и Колик замер, давая возможность сравнить его облик с тем, что мне помнилось с портретов-медальонов. — Домысли там ментик… а лучше — черкеску с газырями…
— Что за газыри?
— Ну, эти… — пальцы Колика изобразили декоративную дикость.
Современники, воспоминания которых читал я в школе, возвращались к нездоровой коже Лермонтова, приписывая его раздражительность запорам. Мне вспомнилось чье-то мнение из 19-го века: чистил бы себе кишечник, никакой трагедии бы не было. С кожей у Колика все было в порядке, но в силу предкавказской его природы она была у него светло-оливковой, так что смотрел он чистым Лермонтом.
— Да-а, — признал я… — Сходство есть.
— Вот видишь.
— А раньше было не так заметно?
— В том-то и дело…
— И чем ты это объясняешь?
Колик слегка приподнял брови, и меня продрал мистический озноб, чему способствовал и вой пурги по ту сторону окна, занавешенного одеялом… Реинкарнация?
— А к перу не тянет?
— Художество имеете в виду?
— Было бы логично, — предположил я. — По мере нарастания внешнего сходства?
— Нет. Никогда. Ни в коем случае! Пишем исключительно и только по казеннофакультетской надобности.
— Ну уж «никогда». Должно было тянуть.
— Если и тянуло, то было подавлено в зародыше.
— Генетически дуем на воду, обжегшись на молоке?
— Дело не в предках. Сами знаем, чем чревато в нашей державе сочинение поэзии и прозы.
— Но что без этого? Сосу, — с презрением сказал я, — ществование?
— Думаете, вас освободит марание бумаги? Давайте, пока я с вами, лучше разучим Шавасану.