Словацкий консул
Шрифт:
— Ну что ж? Венец терновый, увитый лаврами, надел я на тебя…
— Спасибо, что спас. С наветренной стороны я б околел…
— Лапши, конечно, он тебе навешает, но будет интересно. На первых порах, во всяком случае…
— До весны продержимся, надеюсь.
— Буду вас инспектировать. Не забывай про главное. Поза трупа и возгонка. Поднимай все в верхние чакры. Сублимируй, говоря по-вашему. Иначе не будет ни поэзии, ни прозы…
Лавруша был сезонен в том смысле, что зима была для него периодом воспоминаний о летних свершениях. Зимние, так сказать, заметки о. Свернувшись
Лавруша часто вспоминал о сенокосах на заре. На пару с отцом… «Коси, коса, пока роса».
Картины были толстовской силы.
При этом мы дымили.
Неизменно сырое болгарское «Слънцс» располагалось рядами между пупырчатыми ребрами батареи, жаром не пышущими, но все же тепловатыми (и когда я, вынимая сразу по полпачки, раскладывал эти сигаретки с осторожным терпением игрока в И-Дзин, меня волновала мысль, что задняя, обращенная к стене ниши часть радиатора, хранит пыль 1953 года — когда пятилетний в Ленинграде я от мамы услышал радио весть о том, что в Москве на Ленинских горах распахнул двери Храм Науки: «Вот вырастешь, и тоже будешь там учиться!»).
Все, мама, сбылось, и порцию подсохших «Слънц» я выкладываю на сиденье стула, на лист машинописной своей бумаги, подложенный для гигиены и «презентации» (от кого я услышал на первом курсе: «Презентация — это все»? Эцуко, кукольная самурайка? Карлос, незабвенный парижский спонтанер?..). Стул вытащен в проход между диваном Лавруши и моим «батутом». Еще Лавруша ставил на стул свою маленькую круглую пепельницу из магазина «Варна». Изливался перед слушателем и всласть пускал дым, время от времени щелкая о болгарскую керамику лакированным мундштуком.
После каждой своей истории Ларуша удивлялся еще больше моего — по поводу себя, непостижимого…
Впрочем, предлагая и ключи. К примеру, в Благодарной, где Лавруша начал свое странствие по звездам, одна проститутка с замечательно скользкой и горячей вынесла о нем, тогда еще совсем школьнике, суждение:
— Мал золотник, да весел!
Я засмеялся, Лавруша за мной, но я — по другому поводу:
— Благодарная?
— Ну да… Станица называется, — неохотно оторвался он от себя, как темы. — Там, у нас…
— И благодарна она кому?
— Так… природе, разумеется! Большевиков благодарить нам не за что, а вот природа у нас… Ты просто вообразить себе не можешь. Такая животворная земля, что… Палку воткнешь, назавтра зацветет! — Вздох. — Кстати, втыкал. Совсем еще был пострел…
— И чем зацветало?
— Не палку же…
Изумленно напрягая пресс, я приходил на «батуте» в сидячее положение:
— Ну да?!
— Неоднократно. Как только пробудился зов.
— Ты — землю?
— Ну а что? Своя…
Я — отпадал.
И в переносном смысле тоже.
Итальянский
Про собственный архив Лавруша мне не заикался, хотя, казалось бы, сошлись мы дальше некуда. Возможно, недоверчивость была укоренена в нем глубже, чем мог я тогда себе представить. Но возможно также, что молчал он по другой причине. Пыльный чемодан голых девок вступил бы в противоречие с образом Несчастного Однолюба, который Лавруша создавал по ночам, вгоняя меня в сон своими приторными рассказами про итальянку по имени Джианна.
Которая неподражаемо картавила, называя моего сельского соседа: «Лавлик, Лавлик…»
Не от слова «лавр».
От «love»…
Стажерка из Рима. Буйно вьющаяся брюнетка. Не только красивая, но к тому же, судя по огромным очкам, интеллектуалка.
Снимки свои, протягивая через проход, демонстрировал Лавруша селективно. На одном, протянутом к показу, я с удивлением увидел их с Джианой конфидента, которым оказался не кто иной, как Колик — бля! — только молодой! Колик, ни слова мне не проронивший про связь земели с иностранкой, которая была девушкой не только интеллектуальной, но и настроенной антитоталитарно. В СССР, не без риска для себя, Джианна занималась поиском и публикациями на Западе оппозиционной словесности.
Чувствуя себя законным представителем последней, я не мог не задавать себе пусть абсурдно, но ревнивый вопрос — что нашла она, не встреченная мной соратница по борьбе за свободу слова, в этом сентиментальном эгоцентрике, захлебывающемся от эмоций по отношению к самому себе?
— Ты ей дал хоть что-нибудь?
— Что я мог ей дать? Она-то, конечно, хотела сделать из меня писателя. Но ты же понимаешь… Я не из тех, кто перышком скребет…
Мудила мог вспомнить только то, что трусики Джианны были такими маленькими, что он мог их спрятать в кулаке без остатка. Со слезами в голосе: «Представляешь? Ни уголка наружу! Ни кружавчика!»Ручищу от природы имел он здоровенную (плюс с малолетства косьба на пару с батей, топор и двуручная пила). Но я все равно выражал сомнения. Двадцать два года я прожил в этом мире (правда, в СССР), но не видел таких трусов.
Он оскорблялся: «Не трусов, а трусиков…»
Не знаю, где хранил их — в чемодане? на сердце? — но Лавруша предъявил их мне, неверующему, как вешдок. Взяв в щепоть, чтобы дать им, мутно-прозрачным, повиснуть предо мной:
— Теперь ты понимаешь?
Я зачарованно смотрел. Одно слово стучало мне в виски: «Эротика… эротика…»
Лавруша приземлил невиданное мной исподнее себе на ладонь, взял в жменю. Поместились — хотя край он дотыкял мизинцем (а я глупо думал при этом, что в Рим свой итальянка улетела без трусов).