Слово — письмо — литература
Шрифт:
После всего этого уже не очень удивляешься, прочитав в примечаниях (из той же аннотации: «Являясь оригинальным исследованием, книга включает обширный комментарий…») что-нибудь вроде такой биографической справки: «…видимо, первые успешные шаги в литературе Бодлер совершил в новелле „Фанфарло“ <…> впоследствии ставшей известной. Ближе к концу жизни его вновь забрало искушение заняться новеллой». Или вот такие плоды литературоведческих изысканий (пунктуацию сохраняю): «Здесь Бодлер еще раз позволяет себе увлечься собственным эстетическим пневматизмом, и, посредством своего рода духовной экспансии подпитывает им предмет своего рассказа, в котором он находит то, что вложено им самим». Или определение терцины («обширного комментария» тоже, увы, не избежавшей) как «формы стихотворения, в которой все произведение распадается на трехстишия, где первый и третий стих рифмуются между собой и средним стихом предыдущего трехстишия». И даже почти не вздрагиваешь, обнаружив таких персонажей, как Пульчинелло (вопреки мнению комментатора на с. 358, неаполитанцем он назван у Готье потому, что родом из Неаполя, тогда как театр масок — родом из Венеции) и Мариторна (о принадлежности толстухи Мариторнес к сервантесовскому роману В. М. Осадченко как будто не подозревает?), китайский поэт Ли-Тай-Пе (понятно, Ли Бо) и император Неро (пояснять?), «поэты озерной школы» Шарль Ламб и Хацлитт (читай Чарлз Лэм и Хэзлитт),
Что у составителя, переводчика и комментатора Готье и Бодлера нелады с французской фонетикой и правописанием, мы уже видели (отсюда же Гюильом, Виолет-ле-Дюк, Брилльа Саварен и проч. и проч). Но ровно такая же проруха со всемиевропейскими языками — немецким (отсюда Лаватер), английским (отсюда Кеан — актер Кин, если кто не понял), итальянским («Люция де Ламмер-мур»), испанским (Франциско, Люсьентес, Зурбаран), про арабский и персидский, индийский и китайский уж не говорю. А «эоловая арфа»? А «поклонение бесстрастного Лингама»? А рояль Эрара, бойко откомментированный таковским манером: «На самом деле Себастьен Эрар изобрел механизм двойной педали для арфы»? На этом фоне пропущенные то здесь то там строки оригинала, равно как десятки непоясненных реалий авторского текста, кажутся едва ли не пустяками… Еще бы, ведь в комментарии, который журнал « пушкин» (1998. № 1/2) поспешил без зазрения совести аттестовать «классическим», нужно растолковать читателям — внимание, кроссвордист! — головоломные и недоступнейшие вещи вроде рулады и кантилены, Амура и каплуна, химеры и фески, анахорета и парии, яшмы, амбры и кармина, цезуры и сераля, просодии, абриса и проч., а также Людовика XIV («во время правления которого главенствующим стилем в архитектуре, мебели и орнаменте было барокко», с. 356), Гойи и Пуссена, Расина и Россини, Паганини и Бальзака, Дюрера, Кромвеля и Робеспьера, Канта и Фихте, Шеллинга и Спинозы, Макиавелли, Лонгфелло и Мюссе. Шутка сказать, до мелочей ли тут вроде эраровского рояля? До расиновской ли трагедии «Эсфирь», попавшей в комментарий как опера Генделя (она у него и вправду есть, но написана на текст Расина и полувеком позже)? До стендалевской ли фразы о красоте как обещании счастья, щедро отданной Бодлеру (тот ее цитируетв дневниках — кажется, их-то составитель был обязан прочесть)? До «Лазаря» ли Огюста Барбье, приписанного Шатобриану (уж если не ту или иную «Историю французской литературы», то перевод своего предшественника В. Лихтенштадта можно было посмотреть, там ведь это указано)? И так буквально в каждом абзаце, которые — чем дальше, тем больше — звучат уже попросту пародией и на перевод, и на предисловие, и на комментарий.
И все же не об ошибках переводчиков, нерадивости или безграмотности, а то полном отсутствии редакторов сейчас речь. С самим по себе изделием В. М. Осадченко — при том, что ему подобные исчисляются в последние годы десятками, тогда как для образцовых изданий хватит пальцев одной руки, — вопрос решается просто: закрыть и забыть. Но тут другое, и масштаб у него иной. Это не единичный огрех, а системный крах.
На подобном примере видно, насколько снизились в стране всего за несколько лет представления об элементарнейшем качестве словесной работы, в каких обломках лежит смысловой мир пользующихся письменным языком — пишущих и читающих на нем. Дело ведь не в том, что X или Y, берясь, как правило, за самые непростые, даже эзотерические литературные, литературоведческие, философские тексты других культур, не знают, как перевести то или иное слово, написать ту или иную фамилию, выстроить ту или иную фразу (и вот по солидным переводным трудам [295] гуляют то «философия-мозаика» Филона Александрийского — понимай философия, построенная на Библии, на Моисеевом, mosaico, Откровении, то «старец Сенека» вместо Сенеки Старшего и т. п.). Суть проблемы — в общепринятом незнании того, что все перечисленное можно узнать и нужно — больше того, давно пора— знать (в словари, справочники, энциклопедии нынешние горе-работники и их редакторы не заглядывают; впрочем, самопала теперь и там не меньше). Проблема в том, что рядом с незнающими нет ни единого, кто знает и вместе с тем понимает необходимость, смысл подобного знания. В том, что издателю и читателю все это, как подразумевается, тоже невдомек, больше того — что оно им и не нужно. Размыты, если не начисто отсутствуют, координаты воображаемого культурного пространства, в которых любой пишущий — уже самим актом письма, даже не говорю о смысле написанного! — соотносит себя со значимыми для него точками и фигурами, небом общих звезд, к которым он мысленно адресуется. Молчаливо подразумеваемый этим актом космос знания сменился у нас на глазах опять-таки молчаливо допущенным универсумом невежества.
295
Примеры из книг: Реали Дж., Антисери Д.Западная философия от истоков до наших дней. Средневековье. СПб.: Петрополис., 1994. Т. 2; Эриксон Э. Г.Молодой Лютер. М.: Медиум, 1996; Йейтс Ф.Искусство памяти. СПб.: Университетская книга, 1997, — приводятся далее без уточняющих указаний. О симптоматических трудностях с транскрипцией и комментированием собственных имен в переводных изданиях интеллектуальной эссеистики проницательно пишет Г. Лигачевский (Огюрн и Харуспекс в лучах заходящей ауры // Художественный журнал. 1997. № 18. С. 44–45).
По приведенным выше цитатам легко оценить — воспользуюсь термином культурантропологов и психоисториков — состояние «культурной идентичности» пишущих. Мне оно напоминает замусоренные развалины. В цитированной книге и множестве ей подобных общеязыковое и понятийное тождество взявшего слово не удерживается даже в пределах нескольких фраз. Микрофон не слушается, звук срывается в визг, тембр фонит. Языком (аппаратом той или иной научной традиции, да и просто стилистикой, интонацией, общеинтеллектуальным речевым строем) здесь пользуются неадекватно и агрессивно, как чем-то чужим, плохо известным, непривычным и непонятным, — словно злясь на него, пытаясь разломать, раскрошить. Лингвистические показатели подобного отчуждения очевидны. Это распад элементарной связки глагол-предлог — дополнение. Это переводческий столбняк или капитуляция перед мало-мальски специальной терминологией. Это невладение любыми по географической и хронологической принадлежности собственными именами. Иначе говоря, перед нами отсутствие системных опор культуры, самих основ связности высказывания. У пишущего — и делающего это, как мы видели, со спесью и напором — нет ни грамматики, ни словаря родной речи.
Читая, чувствуешь, что говорить на подобном, по Мандельштаму, «полицейском языке паспортистов» (где ученый с мировым именем в переводе
Могут спросить: что же тут нового, разве раньшетакого не было? Отвечаю. Не просто не было — быть не могло., И по весьма показательной причине. Со второй половины 1950-х до первой половины 1996-х в переводной литературе и гуманитарии — ограничу время и предмет тем, что так или иначе знаю сам — находили себе приют две разновидности непрофессионализма: конъюнктура и халтура. Однако бесчисленные ревнители того и другого за самое трудное — новое, неизвестное — первыми никогда не брались, если только не бывали на то специально подвигнуты сверху (но и тут никто не путал предисловие Сучкова с переводом Апта и комментарием Каралашвили). Трудное было слишком подозрительным, малоблагодарным, безнадежно непроходным: редчайшая тогда мотивация к углубленной работе всегда черпалась за пределами принятого и одобренного, укоренялась в сравнительно узких кругах, а то и просто закрытых кружках. Любой специалист в той или иной мере маргинализировался. Так что действовал негласный, но жесткий социальныйотбор: компетентность в сложном — по сю сторону («нашу»), невежество и хамство — по ту («их»). Разделительная линия поддерживалась опять-таки чисто социальными средствами: с одной стороны, общественным неучастием и отчуждением, с другой — мизерными тиражами и грошовой оплатой для изданий, требующих самостоятельной работы, выпуском книг только «для научных библиотек», практикой ротапринтов, рассчитанных сразу на спецхран и т. п. В этих более или менее определенных рамках только и можно было что-то реально делать — и сделать.
Качественные книги «проходили» настолько редко, что для их подготовки хватало и мизерного числа профессионалов в двух столицах, которые, как правило, знали друг друга и которых знали «все». К тому же на одного специалиста приходился взвод надсмотрщиков разного уровня официальности и компетентности: если не из добросовестности, то из простого служивого страха они проверяли всякую букву и каждую дату, — так что и тут сбоя быть не могло.
Ситуация коренным образом изменилась. И произошло это, мне кажется, не в последние пять-шесть лет. Решающими, по-моему, стали как раз эйфорические годы публикационного бума в газетах и журналах конца 1980-х — начала 1990-х гг. Не буду сейчас оценивать ту важную пору и ее последствия в целом, возьму только три вещи. Во-первых, практически остановилась работа над действительно новым, непривычным, «современным» — работа первопроходцев, а стало быть — начали складываться предпосылки депрофессионализации (характерно, что актуальная журнальная критика и оперативное рецензирование, будь то беллетристики, будь то научной продукции, сошли в те годы на нет). Во-вторых, публиковать — и огромными тиражами! — стал тогда всяк и каждый. Довольно скоро люди, редакции, издательства стали делать на этом не только репутацию (нередко — дутую и дурнопахнущую), но и деньги (в сравнении со старым порядком — не такие уж малые). Наконец, в-третьих, читательские круги при всем этом отнюдь не дифференцировались и усложнились, а, напротив, смешались и, в общем, омассовились. Читатель одряб и оравнодушел. Подавляющее большинство образованных людей среднего и старшего поколений — студенчество не беру! — добровольно отказались в ту пору от трудного чтения, перейдя к телеэкранам, просмотру скандально-сенсационных газет, чтению массовой словесности. Один из результатов: только за последние четыре года доля не читающих книги среди людей с высшим образованием выросла в России, по данным ВЦИОМ, вчетверо (доля читающих детективы и боевики среди них же увеличилась в полтора раза).
В это же время перед самыми широкими массами — впервые в жизни нескольких поколений разом! — встала проблема аврального освоения «чужих» культурных языков (обучение иностранным наречиям — лишь одна, внешняя и наиболее явная его часть). Речь не о специальных знаниях. Это были языки повседневного обихода: политики, этики, науки, религии, быта, эротики, эзотерики — чуть ли не всего нормального круга обычных цивилизационных умений (как для других — языки крови и почвы, духовности и антисемитства, тут появились свои полиглоты). Но, быть может, главное здесь — оно и дает сейчас самые ощутимые провалы — это необходимость обучения другому,самому факту, что за прежней китайской стеной есть целый и разнообразный мир, что с ним нужно соотноситься, общаться и это нужно уметь, что придется привыкать к открытости вовне, к жизни «после Вавилонского столпотворения» (к развитой социальности и социабельности, скажет социолог).
Сдвиги такой скорости и масштаба вывели наружу гораздо более фундаментальные структуры и принципиальные в них сбои. Отсылка к Мандельштаму, обобщившему в своих статьях о переводе опыт второй половины 1920-х гг., не случайна. Дело не в аналогиях, а в том же по характеру феномене: сбое и разрыве культурного воспроизводства, системном крахе репродуктивных механизмов культуры. Социальный разлом поднял тогда наверх миллионы культурных новобранцев, чья пожарная по темпам «вторичная европеизация» (по выражению Эйхенбаума) могла идти только на основе стандартизированных, заведомо средних образцов. При всей нужде в общедоступных моделях действия, переживания, самооценки и т. п. готовых шаблонов не было и быть не могло, а при всей демонстративной потребности в «новом» запрашивалось именно шаблонное. Шел одновременный, массированный выброс культурной периферии в центр. Дело не только в том, что едут люди — дело в том, что упрощаются ориентиры. Поведение новоселов культуры приобретает гротескные, пародийные черты. Если воспользоваться косвенными свидетельствами литературы, в качестве ближайшего примера тут напрашиваются герои Зощенко (а в них, в свою очередь, откликаются Козьма Прутков, Фома Опискин и капитан Лебядкин).
Сегодняшняя «волна» — фаза того же кругового процесса. Всеобщий культурстеб в первой половине нынешнего десятилетия был «откосом» этой волны; пародийность культурных продуктов вроде «Искусственного рая» Осадченко (не Бодлера же!) стала на исходе 1990-х ее «кручей». В добровольных охотниках и заказных умельцах быстро сметать на живую нитку все и вся недостатка сейчас нет (туг и многим советским перелицовщикам работа нашлась), хотя число специалистовпрактически не увеличилось; Удачливый пройдоха Хлестаков и наигранный циник Базаров под фамилиями, которые читатели легко могут подобрать сами, опять — в который раз — выходят на социальную авансцену.