Слово
Шрифт:
Тем временем Владимир со свитой нагрянул — расступился люд, затаил дыхание, замер. Боярин песню допел и лишь тогда великому князю поклонился, тряхнул головой.
— Славна ль песнь моя, княже?
— Славна, аки и воя ты славный, Первуша, — сказал Владимир. — Да ныне святые псалмы петь надобно, еже [32] крещение приняли.
Засмеялся боярин, взмахнул рукой, словно бордунью.
— Вольный я, княже! И песни мои вольные! Слушай еще! — Он взгромоздился на винную бочку и запел.
32
Еже —
Попы же и чернецы затянули свое, эхом откликнулись новокрещеные, однако Первуша расправил грудь, и голос его слился с дымами, подпирающими небо.
Улыба и слушать забыл, и чувствовать. Он продирался сквозь народ, не сводя глаз с высокой княжеской шапки, с бледного лица его. Подойти близко не удалось — мешали попы и конные дружинники. А хор попов и новокрещеных понудил, понудил еще и, задавленный Первушиным голосом, умолк. Поп в ризах метнулся к великому князю, воздел руки, закричал что-то черным ртом.
— Боярин! — в ярости окликнул Владимир доверенного.
Тот тронул коня и, наступая на Первушу, потянул из ножен меч. Верно и сгубили бы тут же битливого [33] боярина и храброго дружинника Первушу, да все-таки протиснулся к княжескому стремени Улыба.
— Где мой дедушко?
Тихо так спросил, кроме Владимира, никто более и не услышал. Вздрогнул великий князь, покривился в седле и чуть было не рухнул наземь. Испугался Улыба, отскочил в сторону, затерялся в толпе. Доверенный боярин упредил, удержал князя, подпер его плечом. Опамятовался Владимир и еще пуще взбеленился, лютую казнь придумал для Первуши.
33
Битливого — драчливого.
— Отсеки ему язык! — велел он.
Двенадцать дружинников, что Перуна-бога по Днепру сплавляли, навалились разом на молодого боярина, вмяли его в землю, но боярин и из земли встал. Пришли на подмогу чернецы — не осилили. И уж когда новокрещеные встряли, кинулись на Первушу, ровно вороны: кто руку держит, кто голову, кто саблей рот разжимает — одолели, отсекли Первуше поганый язык…
Расторопные новокрещеные стали идолов из хором боярских выносить да на костер сажать. Все, что мечено было знаком языческим, — все огню отдали. А попы наущали:
— В огонь! В смирении и молитвах жить надобно, рабы божьи! В аду отступникам гореть, в смоле кипеть!
— В огонь, — шептал и молился великий князь киевский. — В огонь. Абы и следа не оставить от веры поганой. Присно и во веки веков!
И поднимался над Киевом еще один дымный столб.
Прибежал Улыба на Подол. Глядь — где хоромина Дивеева стояла, только черные головни лежат и дымок еще курится. Волхвы Девятко и Жмура около бродят, попов и великого князя поносят.
Сел Улыба на землю, пепел из руки в руку пересыпает. Может, косточка какая от Дивея
— Не тщись, Улыбушка, — говорят волхвы. — Этак не отыщешь ты дедушку своего. В огне он не сгорел, в воде не утонул.
— Где же он? — встрепенулся Улыба.
— А где он — токмо мы и ведаем, — зашептали волхвы. — Идем с нами — укажем!
Повели они Улыбу в таилище, достали ларец с харатьями.
— Тута Дивей, — сказывают. — Тута и борошень его. Твоя она теперь. Бери да владей, аки князь престолом.
— Песнь Дивеева! — закричал Улыба.
— В леса уходить надобно! — торопят волхвы. — Нагрянут попы, и пропадет песнь Дивеева!
Подхватили они ларец да отай в черные леса подались. А там народ разный собрался: где боярин, где изгой — уж и не понять, все вровень стоят и молчат, будто воды в рот набрали. Только Первуша с обнаженной саблей перед народом мечется, в сторону Киева указывает и орет безъязыко.
Пробился Улыба в середину, поглядел на народ, потом на дымы, что скрестились над городом, да и запел.
И понеслась над землею песнь Дивеева, только не под гусли звончатые, а под треск огня и стон, что над Русью стоял…
Скитское покаяние. 1961 год
Только утром Марья корову подоила, перекрестила ее и со двора выпустила — одноглазый Лука объявился. Подошел Лука Давыдыч, на городьбу облокотился, веригу свою поправил и уставился на Марью. Здоровый глаз у него, ровно небо, голубой-голубой, а второй — будто сучок выгнивший в старой осине.
— Коровку подоила? — спросил Лука Давыдыч и погладил коровью холку. — Экая справная у тебя коровка. И молочко, поди, жирное дает?
— Дает, Лука Давыдыч, дает, — проронила Марья, не поднимая глаз и понужая корову.
— А я уж и не помню, когда молочное ел, — признался Лука. — Зарок дал, обет: пестовать три года…
Он снова поправил веригу — пудовый буровой ключ, висящий на шее, потер плечо под широкой, посконной рубахой.
— Бо-ольно! — с радостью сказал он. — Больно-то как!
Марья отвернулась, глянула вдоль улицы, куда из дворов выходили и тянулись к лесу коровы.
— Не смешил бы людей-то, верижник, — бросила Марья. — Будто тебя здесь не знают…
— Знают, Марьюшка, знают, — ласково пропел Лука Давыдыч. — Всякого знают… Да токо на молении я теперь, во искупление грехов своих в пустынь подался, вериги надел, плоть мучаю.
— Ох, дурак дураком, — вздохнула Марья, намереваясь пойти. — Люди вон, слышно, в небе летают, а ты с железякой носишься…
— Откуда слышно-то? — ухватился Лука и сощурил голубой глаз. — Радиво слушала? Али еще откуда?
— Слыхала…
— И не молишься, поди, нисколь, и постов не блюдешь?
— Сколько молюсь — Богу известно, — отмахнулась Марья.
— Чего пришел-то, верижник окаянный?
— А за солью, Марья, за солью, — сказал Лука. — Соль у меня в келейке кончилась. Я ж теперь, аки апостол Петр, акридами питаюсь, да без соли и Бог не велел.