Случайные встречи
Шрифт:
— О, этому я выучился еще мальчишкой, тогда давали знаменитый водевиль «Розалинда и Гарри». Пока Гарри болтал с Розалиндой, он проделывал свои номера, а она была, естественно, совершенно великолепна — и Гарри даже не подозревал, что Розалинде может показаться диким, что он во время беседы с ней вертит ногой.
Когда в январе 1939 года я вернулся в Сан-Франциско после четырехмесячного пребывания в Нью-Йорке, единственный из живших там писателей, о котором я слыхивал, был Чарльз Колдуэлл Доуби. Я разыскал его по телефонной книжке, послал ему письмо, и он пригласил меня к себе в офис на Монтгомери-стрит,
У Доуби была уютная нора, в ней стоял пустой стол, а на нем огромная пишущая машинка.
Сам он смахивал на клерка: похоже, ему было сорок четыре, мне тогда было всего двадцать.
«И это писатель?» — подумал я.
А он спросил:
— Чем могу быть полезен?
Конечно, все это мне не понравилось, но я решил быть по крайней мере вежливым:
— Видите ли, я писатель, и мне хотелось бы спросить
другого писателя: «Что толку, если писатель — писатель?» Я зарабатываю себе на жизнь совсем другим, но мне вовсе это не нравится. Вот и все.
Он смотрел на меня мгновение, а потом очень дружелюбно со мной говорил.
Вот уже лет сорок, а то и больше, как он умер. Он умер в расцвете лет, не дождавшись славы, и он ответил на мое письмо и дружелюбно со мной говорил. Поэтому я чту память Чарльза Колдуэлла Доуби.
20
Лучше всего, вероятно, сказать собеседнику: к счастью, я неправильно вас понял. Не верю, что можно сказать: к счастью, я вас правильно понял. Короче — лучше всего счастливое недоразумение. К некоторым, порой даже подлецам, нельзя не расположиться, и вовсе не из-за их порочности или склонности к пороку, не из-за легкости, с которой они расстаются с добродетелью и становятся воплощением порока. Дело тут в другом.
Одним из моих друзей во Фресно был темноволосый парнишка по имени Рам, сокращенно от Растом, хотя никто, кроме самых близких в семье, не подозревал, что его зовут Растом; а имя это прославлено в персидской лирической поэзии. Он был крепышом, сыном крупных, сильных родителей-армян с добрым сердцем.
Однажды на переменке мы подрались; он не понял, что я нарочно бью только в плечо, потому что не могу оскорблять человека — бить в лицо. Но этот идиот, которого я мог бы уничтожить, поступил так, как поступают все идиоты на всем белом свете во всех случаях жизни. Он принял это как должное, не ответил мне тем же, а продолжал меня бить по лицу.
Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.
Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина — преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя — сплошь женщины?!
Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:
— Господи, ну чего ты
Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу — на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.
Да, забавно мир устроен.
А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно — в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.
Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре «Кентукки» в конце нашей улицы, а иногда у Брика — через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.
Я, конечно, всегда знал, что Рам — идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал — раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.
Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой
своей девчонке он врал, что он женат, — в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.
21
Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, — даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.
Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?
Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.
Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей — ведь мне уже шестьдесят четвертый год, — но почему же я все не могу никого припомнить?
Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре — какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.