Слуга господина доктора
Шрифт:
Ах, маленький, я соскучился по ресторанам. Я, кстати, люблю китайские. Ты меня упрекнешь в дурном вкусе, – так я соглашусь. Ну ничего не могу поделать, люблю жрать, люблю китайское, проростки бамбуков и креветки – много креветок, и вообще, большие порции, которых от европейских снобов не дождешься. Ну люблю я, люблю китайскую кухню.
«Джонка” располагалась в задании МХАТ (Тверской б-р, 22) в боковом портале. Внутри она была отделана как кораблик в соответствии с названием. Сразу при входе, за бильярдом был самонастоящий штурвал, который я лихо крутанул, как подобает меньшому братишке, а дальше палуба с большими столами и столики у дебаркадера – на две персоны. Мы сели по левую руку
Для начала подали чай и рис. И чай жасминовый и рис в “Джонке” были бесплатны. Марина деловито, как бизнес-леди, что мне, чужаку в сити, всегда импонировало, испросила свечку. Официант, суетливо и напрасно двигая плечами, поторопился принести. Над нашими головами болтались фонарики, обтянутые красным исшелком, по стенам расползлись европеизированные драконы. Я раскрутил салфетку с палочками в гордом сознании, что умею ими пользоваться. Былым временем, когда я состоял в пылкой дружбе с моим учеником Андреасом Энгертом, он затаскал меня по ориентальным ресторанам. То и дело он пытался вдеть меня в свой костюм, больший меня пятью размерами, и вывезти в хорошее общество. Но я начинал волноваться ужасно – костюм я носить не умел, даже собственный, пугался, как гурон, декольтированных дам, самомнительных немецких Herr ’ов, салонной обстановки большого света, бледнел, руки у меня дрожали. Тогда Андреас, растроганный первобытным дикарством, прижимал к атлетической груди мой хрупкий организм, и вел в китайскую обжорку. Там мы говорили о Мировой Душе, русской душе, наших с ним родственных душах, сморщенных и жалких душах общих приятелей, незаметно для себя злословя и сплетничая. Там-то я, не с одного сеанса, освоил палочки.
Между тем разговор с Мариной вышел на неизменную для меня тему – на новую работу. Мне еще не доводилось играть в студенческие имена при сторонних лицах, и я, пользуясь моментом, стал рассказывать про студентов, то и дело сбиваясь с алфавита. Особенно был одобрен Мариной Степа Николаев и Филя, прочих она нашла забавно простоватыми. “Впрочем, – говорила она, – тебе всегда нравилась посредственность”. “А ты всегда была снобкой”, – парировал я.
– И знаешь, как они меня называют? “Милый Арсений Емельянович”.
Я засмеялся от умиления. Эту манеру студенты съобезьянили у меня – я их называл “милая Катя”, “милый Филя”, “милая Маша” – с избытком обчитавшись немецкой переписки. Кроме того, “милый Арсений” называла меня профессор Грацинская, египтолог.
О Стрельникове я помянул вскользь, сам уж не знаю почему.
– А еще есть хороший мальчик Даня, – сказал я, исподтишка цитируя Хабарова, – Очень красивый, – добавил я уже от себя.
– Это тот, с которым ты на “Кружке” пил? – спросила Марина.
Манерный официант принес волшебные баклажаны и креветочный апофеоз.
– Знаешь, по-моему, голубой, – сказала Марина, провожая взглядом его вихлявую походку.
– Я думаю, у него просто короткие ноги. А когда ты нас видела?
Я вспомнил, как Даня взволнованно обернулся, опасаясь увидеть ее, незнакомую.
– Не помню. Недели три назад. В субботу... Двадцать третьего.
Я понял, что она как и прежде ведет дневник. Я никогда не читал ее записки. Сохранялись они в толстой тетради коричневого коленкора, из которой я прочитал одну лишь строчку по незнанию. Из моих представлений о благородстве (зыбких) нетленным принципом было и остается не читать чужие письма. Я даже не могу сказать, что это принцип, это, вернее, особенность воспитания. У нас в семье никогда и никто, даже бабушка (и, я позднее расскажу о ней, – она в первую очередь) не читали чужих писем и не подслушивали телефонные разговоры. Какое-то странное равнодушие
Ту единственную строчку, на которой раскрылась Маринина тетрадь, я запомнил – она касалась моей особы (впрочем, как и весь дневник). Это были верлибры (я сейчас не о том, что свободный стих мне ненавистен): “Я хочу, чтобы приехал Арсений...” Дальше перечислялось, какими транспортами и в каких обстоятельствах стихотворица, хотела бы меня видеть. Я закрыл тетрадь, опознав в ней чужую тайну, и впредь уже ничего оттуда не читал.
Кроме того, если абстрагироваться от комплекса благородства, я еще и злобно не хотел ничего знать о сокровенных переживаниях Марины. Она, в объяснимой настойчивости знать обо мне всё до нитки, притязала на закрытые и опечатанные уголки памяти. Мне казалось, что за дневниковую откровенность девушки мне придется расплачиваться последними и любимыми секретами. Я восставал против этого.
Опять же, насколько я знал Маринин стиль, дневник, всего вероятнее, был написан в традициях женской дневниковой прозы тридцатых годов – короткими экзальтированными фразами. При моем отвращении к Цветаевой – этой гениальной истеричке – я не выдержал бы и пяти минут. Цветаеву я читал мало и знаю ее позорно плохо, но лишь оттого, что всякая ее строчка вызывает во мне что-то вроде спазма желудка. Поскольку Марина была небездарный стилизатор, от ее литературы можно было ждать подобного же эффекта.
– И что? – спросил я, все еще заинтригованный последними словами, – ты нас видела? Он такой – темненький, ну, темно-русый, красивый?
– Не знаю. В черном.
Я закивал.
– Да, он.
Разумеется, Марина смотрела не на Даню. Она смотрела на меня. Но меня это почему-то не трогало, мне льстило гораздо больше присутствие этого экстра-красивого молодого человека. Я гордился, что нас то и дело видят вместе – его подле меня, и всем понятно, что он подле меня ради меня . И я, желая распространиться об этом, повторил в который раз тупо и уже совсем излишне:
– Он очень красив.
– А я вставила контактные линзы, – радостно сообщила она, найдя новую, более интересную ей тему.
Вернулись мы, конечно же, на Арбат, в позднем часу. Я только и предупредил мать, что остаюсь у Марины. Старуха никак наружно не удивилась. Она не докучала мне расспросами ни когда я ушел с Арбата, ни когда я вернулся. Ей была не чужда деликатность.
Ложась в постель, я напоследок провыл еще что-то из “Гамлета”. Марина обвила меня руками за ребра.
– Как ты исхудал… – сказала она мечтательно, – ты стал какой-то... Милый. “Милый Арсений Емельянович”...
Я улегся на бок (ни о чем другом речи идти не могло – промокашка, сам понимаешь) и постарался уснуть. Однако вместо сна на меня сошла какая-то тяжелая дрема. Всё мне виделось, как раскрывается лиловый занавес, и я как бы жду, что за ним что-то будет. А за ним снова занавес, опять лиловый, такой же, не из материи, а только из лилового цвета, и он опять раскрывается, а я жду. И так вот занавесы всё раскрывались, раскрывались, а я все ждал, ждал, и уж не знаю, когда здоровая природа победила химию, и я уснул наконец, завершив этот удивительный по своим последствиям день.