Слуга господина доктора
Шрифт:
Он дождался меня, изнуренный ожиданием – в училище уже почти никого не было – из его приятелей – никого, он ждал меня и только и делал, что ждал, и при этом негодовал на меня, но ждал. Он купил пива. Мы быстро пошли к саду. Я лихорадочно что-то болтал, в обычной своей манере труня над ним. “Дождался! Дождался!” – попискивала моя душа, только этим и занятая.
Определенно, в сердце этого подростка я собрал контрольный пакет акций. Вместо того чтобы пить с разухабистой компанией и щупать веселых сисястых дев, он выгуливал на кружке старого мопса. Такими поступками может руководить только любовь.
Вечерело. Для мая было тепло, для человека прохладно.
– Не хочу, не нравится он мне.
– Почему? – спросил я удивленно. Мне вообще все нравились в «Комсе».
– Глупый.
Даня был, конечно, прав, но мне показалось, что как-то уж очень самонадеянно прав. Я сказал две-три язвы, не больше, и предложил ему реферат Дэмиана.
– Ну, уж с этим я вообще ничего не хочу общего. Давайте лучше того.
Он сел поверх “Нибелунгов”, списанных Костей с предисловия Адмони, и открыл пиво. Я просто открыл банку, он же открыл и отковырял, несколько раз перегнув, вытянутый алюминиевый ключик. Он всегда так открывал банки. Потом мы чокнулись в нашей манере – верх о верх, низ о низ и потом опять верхами. У нас уже появлялись свои обряды и ритуалы. Да, это все-таки здорово было. Я человек совершенно ритуального сознания. Так чокаться придумал он (будь это моя идея, я бы это придумал шибче, но затея была его, приходится признать), а сделать из этого обряд была уже моя надоумка.
– Может не надо, – засомневался он было, – если мы так на людях будем чокаться, в этом будет очень много внешнего. Ну, гордыня-матушка... Вот.
Он прибавлял “вот” к концу фразы с какой-то детской беззащитностью, словно ему мало было интонационной точки, словно это “вот” защищало его неуверенные слова.
– А не насрать? – спросил я, утратив академический стиль. Кроме того, вразрез с собственными сентенциями о месте гордыни в жизни мыслящего существа. Мне как раз хотелось бы с ним чокаться на людях и чтобы все видели , как мы вместе. Гордыня-матушка.
Разговор не больно клеился. Даня брался то за тот, то за иной сюжет, но все не получалось. А не то он замолкал вовсе и я начинал нервничать: “Ну, ну, скажите же что-нибудь...” “По-моему, общение тогда можно назвать удачным, когда два человека могут не только говорить, но и молчать друг с другом”, – отвечал он серьезно, даже слегка раздражаясь, покуда фоном. “Банальность, банальность, вы опять попались!” – хихикал я, морща нос. Потом, видя, что он огорчен, я возвращал его к темам прошлого: “Ну, расскажите же скорее, как так случилось, что вы живете с бабушкой?” И он, дополняя прежний рассказ подробностями, говорил, как в его детстве отец разошелся с матерью, и его отправили жить к бабушке с дедушкой, лет, пожалуй, с пяти (может, нет, я могу и спутаться) и до пятнадцати; как отец уехал в Америку, а мать целый год (до шестнадцати лет) пыталась жить с ним вместе, но не смогла. Как он убегал из дому, а потом, уже взрослее, жил в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской за шкафом со своим другом Пятницким – в прошлом другом – пустой человек, конечно, пустой, но тогда Даня считал его своим другом...
«Надо бы узнать, что это за друг”, – подумал я ревниво. Пятницкий не ходил на мои лекции.
Мать сожительствовала с психологом Валентином – она и сама психолог, вернее, думает, что психолог. Вот... Этого Валентина Даня ненавидел и даже попытался объяснить почему, но убедительно не смог. Сейчас Даня опять живет с бабулей и дедуней – славные, в сущности,
– Даня, а ведь ваша мама вас не любит... – сказал я рассеянно. Я думал о спектакле “Чайка”, который поставил мой друг Хабаров. Это была одиннадцатая “Чайка”, которую я видел – и лучшая. Я посмотрел ее три раза. Когда я сказал фразу про то, как не любит Даню его мать, я попытался передать интонацию Треплева.
– Как вы догадались?! – изумился Даня. Он смотрел на меня в мистическом трепете, приоткрыв рот, сраженный моей прозорливостью. Я было хотел сказать, что для такого вывода я имел, мягко сказать, избыточное условие, но вместо того тонко улыбнулся и стал смотреть на корейское общежитие. Как-то раз, недавно, мы пили с ним под козырьком этого подъезда в кромешный ливень – против нас остановилась машина доц. Рожкина, доверху груженная педагогами, и преподаватель Симаков, грузный, с большим комическим носом актер театра Вахтангова, что-то кричал нам, не-то смеясь, не-то приглашая – мы не расслышали, они уехали.
– Да, моя мать меня не любит... – сказал он сокрушено, гораздо более моего попав в интонацию Треплева.
– Ай-яй-яй, такого красивого мальчика!.. Как ей не стыдно!
– Не говорите мне про красоту.
Он явно начинал сердиться, но во мне уже прыгали веселые черти, хлопали в ладоши, визжали: “Еще! Еще!”
– Помилуйте, вы же знаете, я не вижу мужской красоты. На мой взгляд у мужчины должны быть широкие плечи и кривые ноги. Остальное сверх меры.
Да, кстати, я правду сказал. Если говорить не об эстетической красоте а, ну, я не знаю, как сказать – о сексуальной, что ли, то мне всегда казалось, что у мужской фигуры есть два необходимых достаточных достоинства – широкие плечи и кривые, волосатые ноги (обладателем чего я являюсь). Я исподтишка взглянул на Данину щиколотку. Его голень на полтора сантиметра высунулась между штаниной и носком – черным (Даня осуждал меня за носки с узором), обнажая поросшую волосом кожу.
– А ведь у вас узкие плечи, Данечка, – прибавил я кротким, постным голосом и опять посмотрел на общежитие.
Не так давно Половцевский курс сдавал экзамен по танцу. Ставила юная хореографесса с длинным лицом и без груди. Стрельников считал, что она строила ему куры. Она, в обычном для молодости тщеславии изобрела затейливую композицию фрейдистского толка под Вангелиса (музыка, в московских предместьях считающаяся элитарной). Главную роль (героя) воспроизводил бывший друг Дани Стрельникова – Аркадий Пятницкий. Танцевали все прескверно, но запомнил я только Пятницкого, у которого слишком уж не героично оттопыривался живот. Я с моей любовью к гротеску просто глаз не мог отвести от этого безобразного пуза и отвлекся только на Даню – все они плясали полуголые, в эксцентрических гримах. “Э-ге-ге, – подумал я, – а Даша-то плечами жидок”. И как-то это мне тоже показалось трогательно – какой-то он был такой полуголый и при этом неэротичный, а как словно мальчик, совсем не взрослый без пиджака.
– Да... – согласился он подавленно, – у меня узкие плечи...
– Стало быть, не так уж вы равнодушны к своей внешности, коли вас это удручает...
Он сохмурил брови и, опершись о колени локтями, стал глядеть в землю. Мне хотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но я уж не знал, как. Молчание затягивалось. Я все улыбался, глядя на общежитие. Вдруг он развернулся ко мне.
– Послушайте, почему вы смеетесь надо мной?
Лицо его изменилось. Правая бровь поползла вверх, глаза смотрели жестко, чужо.