Смелянский, А.
Шрифт:
Начинался советский исторический карнавал. Миллионы заключенных возвращались домой из Магадана и казахских степей, сотни тысяч других ехали осваивать казахстанскую целину, утыканную колючей проволокой ГУЛАГа. Страна, которая сажала, встретилась со страной, которая сидела (как скажет та же Анна Ахматова). В феврале 1956 года на XX съезде партии Никита Хрущев делал закрытый доклад о преступлениях Сталина, а журнал «Театр» еще печатал передовицы о любимом вожде и его партии, которая все равно оставалась «умом, честью и совестью эпохи». Обновление шло под лозунгом «очищения Революции». Это был очередной миф, за который придется вскоре платить, и дорого платить, художникам.
Смерть «отца народов» стала
Первыми прилетели, как всегда, конъюнктурщики. Срочно состряпали поделки, заполонившие в середине 50-х годов сцены театров. Строго дозированное разоблачение «культа личности» тут сочеталось с прославлением основ советской идеологии. Последняя не только не подвергалась сомнению, но утверждалась как вечная норма, которую никакой культ личности не мог поколебать. Глубинный же ход к современности был открыт через классику, через отношение к прошлой культуре. Лев Толстой и Федор Достоевский начали советское Возрождение.
В 1956 году на сцене Малого театра Борис Равенских поставил крестьянскую трагедию Льва Толстого «Власть тьмы». Равенских формировался как режиссер под крылом Мейерхольда, что мало кто вспоминал после гибели Мастера. Для выполнения своего замысла он выбрал на роль Акима Игоря Ильинского, тоже мейерхольдовца. Пьеса практически не игралась после революции, не столько из-за своей беспросветной мрачности, сколько из-за нравственной проповеди, того самого «толстовства», которое у нас принято было обличать как глубоко ошибочное учение. Зло и «власть тьмы», по Толстому, зарождаются в индивидуальной душе, и в ней же, в индивидуальной душе, и разрешаются. В драме Толстого крестьянский мир и быт являются чем-то абсолютно неподвижным и неизменным, а подвижной и текучей оказывается лишь душа человека. Толстой признавал в качестве первоосновы жизни только личные усилия совести, позволяющие человеку сохранить в себе образ божий. Вот к этому источнику и прильнул режиссер вместе с Игорем Ильинским.
Вскоре после победной премьеры актер сформулирует то, что произошло, в статье «Литературной газеты», названной очень характерно: «Верьте Толстому!». В этой статье, а потом в мемуарной книге «Сам о себе» Ильинский расскажет о раздвоении сознания художника, находившегося в плену незыблемого идеологического канона: «Не скрою, я боялся, что идеи Толстого в этой драме могут быть восприняты как не совсем современные. Я не мог изменить Льву Толстому, не мог изменить и современной советской идеологии. Был момент, когда я из-за этих внутренних противоречий отказался от роли»17.
Тут разворачивалась своя драма, которая приоткрывала сдвиг общественного сознания. Люди начинали вглядываться в самих себя, узнавать самих себя. И судить самих себя. Равенских отказался живописать ужасы предреволюционной жизни. Как это ни парадоксально, он открыл праздничный и просветленный характер мрачнейшей пьесы. В душную историю убийств, ревности, ужаса темной бабьей души он внес белый свет трагедии. Власть тьмы переплавилась во «власть света». «Нравственная тошнота», скука и тоска Никиты, героя пьесы, вылилась в библейскую сцену покаяния на народе, покаяния при свете дня, слитого с торжественной и мощной музыкальной стихией.
Иннокентий Анненский в
Борис Равенских инструментовал, положил на музыку не только «тае... не тае», но и весь текст крестьянской трагедии. Это было не привычное музыкальное сопровождение, а некий дух музыки, который определял спектакль. Музыкальная стихия не ограничивалась темой широкого приволья, труда и воскрешения души. Рядом с праздничной эстетизацией народного быта шла и спорила с ней темная, ироническая и недобрая сила. Борис Зингерман тогда же, в 1956 году, это очень чутко расслышал. Убийство младенца готовилось в спектакле под звуки забубенной пьяной оргии, завывающих голосов сватов, слышных из-за все время отворяемой двери в избу. Убийство и разгульно-ве- селая жизнь только внешне противостояли друг другу. «Люди, которые там, за дверью или за воротами, пьяно поют и разухабисто пляшут, и те, что здесь готовятся зарыть ребенка, могут легко поменяться местами,— отмечал Б.Зин- герман.— Так расщепляется в спектакле само понятие народности, показанное в глубокой противоречивости — и в своем истинном виде и в своем искаженном, кабацком обличье»20.
Тогда же было осторожно замечено, что режиссер не всегда четко проводит грань между этими двумя представлениями о народности. Критик и здесь угадал: пройдет совсем немного времени — и Равенских превратится в одну из главнейших опор послесталинского официоза, в котором идеализация народа будет носить приторно-казенный характер. Но тогда, во «Власти тьмы», Равенским владел счастливый и еще не расщепленный пафос, вместе с которым на сцену ворвался, как тогда любили говорить, «свежий ветер перемен».
Открытие пьесы было совершено вместе с Игорем Ильинским. Его Аким, жалкий чистильщик выгребных ям, представлен Толстым сокровенным носителем христианских идей. Нашелся еще один «искусник и затейник», великий эксцентрический артист, который неожиданно открыл себя и как артист трагический. Возник редкий сплав: в мучительных косноязычных пробуксовках «тае... не тае», в немых жестах чистильщика выгребных ям была открыта музыка чистой души. Ильинский, несмотря на всю свою идеологическую стерильность, доверился тому, чему доверял сам Толстой,— инстинкту, чувству правды. В Акиме было сыграно не то, правильно или неправильно верить в божий суд, сопротивляться или не сопротивляться злу. Аким — не философ. Он русский мужик, для которого бог есть совесть его, а отсутствие бога — тьма. И для этого конкретного мужика, что сбивал веничком снег с лаптей у порога, а не для всего человечества было жизненно важно, что этот бог существует. Вот почему событием глубоко личным, незабываемым и потрясающим был этот неграмотный мужичонка, что возвращал назад сложенную в восемь раз спасительную десятирублевку, полученную от сына-ду- шегуба. Ильинский — Аким уходил из избы, не в силах снести пьяного куража, уходил вон, в морозную темноту, чтобы через минуту вернуться, отворить дверь в избу и выкрикнуть своему сыну то, от чего за долгие годы отвыкли в России: «Опамятуйся, Микита. Душа надобна!».