Смерть зовется Энгельхен
Шрифт:
Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.
— Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?
— Не знаю, может быть, спят.
Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.
Элишка встала.
— Мне нужно идти.
Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!
— Не уходите, Элишка! Останьтесь!
— Я вернусь… мне нужно только сделать обход…
— Все больные спят, вы не нужны им.
Она покачала
— Я вернусь…
Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»
В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.
Утром разбудила меня Элишка.
— Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…
В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.
Марта и генерал
«Alle meine Gener"ale sind Schufte…» [1] — вопил Гитлер.
Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно — это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты — цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом — мои…
1
«Все мои генералы — мерзавцы…» (нем.).
Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: «Смотрите, он был в Плоштине, он — один из виновных. И ничего ему не делается».
Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: «Меня жалеть не за что, я из Плоштины…»
Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?
А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.
— Не смейте сдаваться! — накинулся он на меня вчера. — Ваше состояние зависит только от нервов.
А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.
— Зависит от нервов? — переспрашиваю я. — Моих или ваших?
Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал.
Я старался привыкнуть к тому, что я одинокий человек, посещения стали раздражать меня, они приносили с собой беспокойство послевоенного времени. Несколько раз приходили товарищи, они нанесли сигарет, шоколада, водки, кофе — это был мой паек. Наш отряд не распустили, он нес службу безопасности, получал военный паек, а я числился еще в отряде.
— А что с Фредом, ребята, где он?
Эх, Фред, Фред!.. Это страшная история, даже и говорить о ней не хочется. Он не в себе, скорей всего рассудок его не выдержит, его стерегут, как бы он чего не выкинул.
Как-то у меня было дурное настроение и я разругался с ребятами. Я сказал им, чтобы больше не приходили и не приносили мне ничего. Только они ушли, я сразу пожалел, что вспылил, но было поздно, ребята больше не пришли.
— Вот негодяи, — ругал я их, — живут, как будто ничего не случилось.
Я ставил им в вину легкомыслие, веселые лица, желание жить, реальные и фантастические планы на будущее. Слишком быстро они забыли обо всем. И они казались мне чужими — это были не прежние ребята с гор…
Но хуже всего было, когда пришла мать. Я старался казаться веселым, громко говорил о своем скором выздоровлении — она поверила мне, мать всегда верит. Шестьдесят километров шла она пешком — поезда еще не ходили, и никто ее не подвез. Кто не считает, что его мать самая лучшая? Но лучше моей и в самом деле нет. Помню, как я уходил из дому — засунул в рюкзак бритвенный прибор, рубашку на смену, она смотрела на меня, и мне казалось, что она знает все.
— Пойду в горы, поброжу немного, — пробормотал я, не решаясь взглянуть на нее.
— На обед будут блинчики, — сообщила она как ни в чем не бывало. Это была тяжелая минута, мне хотелось обнять ее и все ей сказать. Я выбежал, не простившись, уже у ворот услышал ее голос, мне не хотелось оборачиваться, но я не смог.
— Что же ты, так и уйдешь?
Я стал целовать ей лицо, руки и не мог оторваться от нее. Она сама отстранилась и не сказала больше ни слова.
Что была за мать, надевшая одежды стыда, когда принесли к ней сына с тяжелой раной на спине? А не должна ли была и моя мать надеть одежды стыда? Не потому, что я ранен в спину, ох, не потому…
— Через два года я отправлюсь на штурм Эвереста, мамочка, — шутил я, — только ты приготовь мне на дорогу паштет, очень уж он мне нравится…
Мать готовила замечательный паштет из горчицы с луком. И мы всегда смеялись, пока мать намазывала на тонкие ломтики скудного военного хлеба этот паштет. Горчицу продавали без карточек, но лук был очень дорогой, и такое блюдо мы могли позволить себе не каждый день.
Я достал из столика сигареты и кофе, шоколад и бутылку паленки, пришлось позвать на помощь Элишку — пусть и она подтвердит, что в больнице у меня всего хватает, а то мать ничего бы не взяла. Я сказал, чтобы она не приходила сюда, пока не возобновится движение поездов. Ей тяжело было оставлять меня, она все повторяла: