Смерть зовется Энгельхен
Шрифт:
Почти на всех домах развеваются флаги, бело-красные, бело-красно-синие, красные с серпом и молотом и без серпа и молота, и другие флаги — английские, французские, американские… Чехословацкий флаг сшить легко — один кусок простыни красится в красный цвет, другой — в синий; красный флаг шить еще легче — его и шить-то не надо. За хранение любого флага, за исключением немецкого, полагалась смертная казнь.
Красноармейцы с большим трудом пробирались вперед, один за другим они освобождались от тесно окруживших их людей и уходили. И вот они прошли все, толпа шумела, вдруг некого стало обнимать, некому кричать «ура», не осталось никого, кроме меня. Я
— С дороги! В сторону! Да что это вы, в самом деле! Мы везем раненого! Это раненый герой! — выкрикивал пан Кроупа голосом ярмарочного зазывалы.
Могучие битюги, наконец, тронули, пан Кроупа бежал то впереди, то сзади, он кидался то в одну, то в другую сторону, сиял, упивался тем, что является владельцем раненого партизана.
— С дороги! Раненый герой! — поминутно выкрикивал он. Повозка с большим трудом продвигалась вперед, то и дело останавливаясь.
Толпа не отступала, все хотели меня видеть, слышать, потрогать руками, сказать мне что-нибудь, хотели утешить меня хоть словом, но ревнивый пан Кроупа никого не подпускал ко мне.
— Бедняга, совсем молоденький… — причитала старушка, которая только что обнимала русского солдата.
Откуда-то на повозку упало несколько веток сирени, еще, еще…
— Гады, сколько горя принесли! — услышал я чей-то негодующий голос.
Пан Кроупа вынужден был уже в который раз объяснять, кто я и что, откуда, что случилось со мной, каким образом, — он знал обо мне куда больше меня самого, он, захлебываясь, повторял, как, рискуя жизнью, вытащил меня из-под пулеметного огня, нисколько не заботясь о том, что я все слышу, — ведь я — то ничего не значил, значительным был он, его жирный голос прерывался от самодовольства. Мне мучительно было все это слушать, и я собирался уже остановить этот мутный поток, как мне пришли на помощь. Кто-то перекричал пана Кроупу:
— Знаем мы, пан Кроупа, какой вы патриот!
Голос был насмешливый. Вокруг захохотали — как видно, пана Кроупу хорошо знали в городе. Дело приняло нежелательный для владельца повозки оборот, и он, словно ища защиты, наклонился надо мной, стараясь влить мне в рот остатки водки из фляги, да так, чтобы все видели. Он не забыл захватить бутылку с собой — ведь это была водка «Геннеси», не что-нибудь!
К счастью, я владел руками. Я вырвал у него бутылку, отбросил ее — брызнули осколки стекла, расплескалась драгоценная влага.
— Не надо мне вашей водки! И подите вы!..
— Правильно, — одобрила высохшая, ободранная старуха. (В таких вопросах женщины обычно проявляют больше горячности.) — Он коллаборационист!
Слово было произнесено. Собственно, откуда взялось это слово? Я впервые услышал его от этой женщины, потом оно стало всенародным, точным определением, прочно вошло в обиход и запечатлелось в памяти народа. Тем, кто окружал меня, слово понравилось, оно взвилось над людьми, как костер.
— Коллаборационист! Коллаборационист! — подхватила толпа.
Пан Кроупа не успел еще опомниться от неожиданного поворота дела, не понял еще, что теперь для него лучше всего исчезнуть, как плотное кольцо сомкнулось вокруг нас.
— Да как вы смеете!.. — возмутился счастливый обладатель моего тела после первой пощечины.
Это я еще успел увидеть — остальное же едва слышал. Жирный голос пана Кроупы стал умоляющим, скорбным, потом это был уже не голос, а нытье, вой. Все это заняло внимание толпящихся на улице людей, и дорога освободилась. Возница ударил по лошадям, и мы тронулись.
До больницы — несколько сот метров — мы ехали больше часу. Много — и хорошего и дурного — увидели мы на улицах. Из какого-то дома вытащили перепуганного немца и затоптали его ногами. На фонаре висел штатский с плакатом на груди. На плакате одно слово: «Коллаборационист»… Вооруженные парни вели несколько пленных немцев — конвой должен был охранять их от толпы; на них плевали, грозили им, проклинали, чуть ли не с кулаками бросались на охрану, которая с трудом удерживала народ от самосуда. Жестокость сорвалась с цепи и стремилась воцариться вместо права. Тут мало было красивого, но этот город принял много страданий, томясь под гитлеровским сапогом, — здесь находился завод, где производили вооружение. А во время безвластия какая может быть рассудительность? Торжествуют инстинкты, и, скорее всего, бушуют самые темные страсти, они заглушают голос разума. Сколько уже раз на протяжении истории разыгрывались подобные акты возмездия! В такие минуты даже око за око — и то мало; немцам, конечно, не воздали и малой толики того, что принесли они порабощенной Европе.
Случаев мне предоставлялось много, но я никогда не ударил немца. Я никогда не делал этого, но я не обвинял ни в чем и эту разъяренную толпу. Если они даже перебьют всех, кто им попадется… Сегодня у них еще есть на это право, завтра его уже не будет. А ведь им есть за что мстить!
Наконец повозка въехала в широкие ворота больницы. На лестнице у входа стояли люди в белом, много людей в белом: врачи, фельдшерицы, санитары; они стоят, выстроившись, будто для торжественной встречи важного лица. Кого они ждут, какого гостя готовятся принять? Да меня же! Они принимали и приветствовали меня. Не рукоплесканиями, не кликами, но молчанием, полным глубокого смысла. Я был их первым раненым. Как только повозка появилась у ворот, люди в белом направились мне навстречу, окружили меня со всех сторон; симпатичный, молодой еще, но совершенно седой врач что-то тихо спрашивал у привезших меня людей, те в ответ пожимали плечами. Раненый. Говорят, что тяжело.
Врач подошел ко мне.
— Куда вас ранило?
— В спину. В позвоночник.
Разве еврейская мать в далекие библейские времена не посыпала себе голову пеплом, разве не надела она одежды позора, когда к ней в дом принесли ее сына, ее ребенка, раненного в спину? Или это была греческая мать?
С чрезвычайной осторожностью меня сняли с повозки, положили на носилки и отнесли прямо на операционный стол. Они что-то делали со мной. Седоволосый врач — я не видел его, но уже узнавал по голосу — все время спрашивал:
— Вы ничего не чувствуете? Больно? Нет?
Я только мотал головой. Нет, ничего не чувствую. Не чувствую. А сейчас — чувствую. Другой врач, постарше, растрепал мне волосы.
— Такая рана одна на миллион, — сказал он с улыбкой. — Вас можно поздравить…
— Замолчите, — прервал его мой врач. — Если вам здесь ничего не нужно, уходите.
Он продолжал возиться с моей спиной. А потом сунул мне под нос пинцет, в котором держал маленькую стальную пулю, еще покрытую свежей кровью.