Снежные зимы
Шрифт:
— Слушай, говорят, там, наверху, была мысль взять тебя советником. Запросили нашего шефа — так, говорят, он высказался против. Что он против тебя имеет? Боится, что ли? Не слыхал?
— Нет, не слыхал. Меня это мало интересует, Захар.
— Да как сказать! Все мы люди.
Слышал, что ему собирались предложить эту должность. Не слышал, что возражал человек, с которым работали много лет и, казалось ему, были в дружбе. Во всяком случае, понимали друг друга. Сказал неправду, что его это мало интересует. Не могло не поразить, кто возражает. Если это правда —
Им овладела злость. Не на того. На друга-шептуна. Какого дьявола ему понадобилось рассказывать об этом здесь, за свадебным столом? Бестактность, глупость? Или, может быть, нарочно? Может быть, за двадцать лет совместной работы он так и не раскусил этого Захара Корнеевича, тихого, деликатного, хорошего товарища, готового поделиться с сослуживцами последним куском? Где же его деликатность, душевная чуткость? Может быть, этот тихоня и пишет анонимки? Они были добрыми друзьями, часто вместе ездили в командировки, жили в одном номере в гостинице, и в порыве откровенности он, Антонюк, рассказывал Захару о Наде, да и о братьях Казюрах, кажется, тоже.
Вспомнил анонимки — и совсем испортилось настроение. Каким подлецом надо быть, чтобы даже Марине, многострадальной матери, написать такую гнусную ложь! Неужто такой тип может находиться среди гостей? Все сразу окрасилось в мрачные тона. Снова показалась нелепой эта свадьба. Такая поспешность. Сколько Лада знала этого парня? Две-три недели встречалась там в горах. Да и то вряд ли каждый день. Разве что в самоволку бегал? Почему не добился, чтобы приехали его родители? Стыдно стало самого себя. Это ж полная бесхарактерность — согласиться на такое замужество. Точно околдовали. Да еще, как дурак, высунув язык, три дня носился по магазинам, по рынкам, таскал бутылки, продукты, тратил последние сбережения. Чтоб все это за вечер сожрали люди, которые, может быть, в душе смеются над ним.
Злился за Ладу: такой ум и такое легкомыслие. Ругал Ольгу: пусть бы хоть она, старая гусыня, загоготала, что отлетает последнее дитя. Так нет же! Плакала, верно, от радости — дочка выходит замуж! А куда? За кого? Зачем? Все нелепо. Все. Комедия какая-то. Фарс. Невеста лезет под стол. Жених скачет через стол. Черт знает что! Молодые зубоскалы тоже, очевидно, издеваются:
Пусть не поймаешь нейтрино за бороду
И не посадишь в пробирку,
Но было бы здорово, чтоб Понтекорво
Взял его крепче за шкирку.
Стараясь перекричать их, разинула рот, старая дура. На каждой вечеринке визжит, как застрявший в плетне поросенок. Жена селекционера-картофелевода. Выведенные им сорта не много прибыли принесли колхозам, а ему дали и кандидатскую и докторскую степень. Между прочим, ходят сплетня, что диссертации и брошюры пишет за него эта визгуха. Как у нее хватает времени разучивать все новые песни?
Течет река Волга,
Течет река Волга —
Конца и края нет.
— Подпевай, Иван. Чего нос повесил?
«Ненавижу этот пьяный рев. А зять как старается! Ты гляди. Никогда как будто не пел. Шефу своему новому демонстрирует ловкость и таланты. Глазами ест Будыку. Как же осчастливил Валентин Адамович — на тридцать рублей больше дал. Начхать ему теперь на тестя, который учил, кормил, одевал, квартиру помог получить… Но черт с ним, с зятем! Лада, Лада… — Боль пронзила сердце. Ты была надеждой и радостью. Куда же ты теперь полетишь? Кем станешь? Женой моряка? Лесовода? А твоя физика?»
Охватила такая тоска, что хотелось завыть. Будто хоронил дочку, а не выдавал замуж. И Ольга невеселая. Примостилась на краю стола, как дальняя родственница. Он больше не злился на жену. Жалел. Бедная мать.
«Подойди, сядь рядом. Я обниму тебя. И мы вместе поплачем, как плакали родители на крестьянских свадьбах в давние времена. И никого это не удивляло»).
Среди хлебов спелых,
Среди снегов белых
Течет моя Волга,
А мне семнадцать лет.
Мужской бас перекрыл визгуху:
Гляжу в тебя, Волга,
Седьмой десяток лет.
— Кто-нибудь белорусскую знает? — спросил поэт. Тут же доказали, что знают, — несколько голосов затянуло:
Ой, березы да сосны,
Партизанские сестры…
— О боже! Если б так мусолили мою песню, я бросил бы писать. Есть песни в народе…
— Ша!
— Внимание!
— Поет поэт!
Хвалилася калиночка за рекой,
Хвалилася калиночка за рекой:
Никто меня не вырубит за водой…
— Не надо, — тихо попросил Иван Васильевич. Услышал и сразу понял поэт. Умолк. Предложил:
— Выпьем за отцовскую печаль.
Вскочила и вышла на кухню Ольга Устиновна. «Иди, излей свою печаль в одиночестве». Ничего только не пеняла разжиревшая, всегда довольная собой визгуха — заголосила:
У моря, у синего моря
Со мною ты рядом, со мною.
И нельзя ее попросить: не надо.
Не поймет.
За песней, подхваченной еще двумя-тремя женщинами, Иван Васильевич не слышал звонка, не заметил, кто открыл дверь. — кто-то из молодежи. И вдруг увидел в коридоре… Виталию. Она стояла в пальто, в белом платке, с чемоданчиком и… виновато улыбалась.
— Пропустите меня, — сказал Иван Васильевич удивленным гостям, которые не сразу поняли, что случилось, почему хозяин так внезапно вскочил. Не все даже сразу поднялись. Он протиснулся между столом и стульями, наступая гостям на ноги.