Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
Судебные прения были довольно бесцветны. Незадолго назначенный прокурор окружного суда Н. Н. Сабуров человек, умевший всю недолгую свою жизнь вносить истинную доброту и душевное благородство в свою деятельность и в исполнение своих подчас очень тяжелых обязанностей, — был весьма посредственный судебный оратор. Несмотря на полное признание Ландсберга, он в длинной речи утомительно ломился в открытую дверь, чрезвычайно подробно описывая весь ход полицейских розысков для того, чтобы доказать, что подсудимый действительно виновен в том, что ни для кого не подлежало сомнению. Трудная и неблагодарная задача защиты, стремившейся установить наличность убийства в запальчивости и раздражении, а не с предумышлением, была исполнена очень добросовестно и с большим достоинством. Само собою разумеется, что и защитник ни словом не обмолвился о той недостойной системе защиты, от которой на суде молчаливо отказался и сам подсудимый. Ввиду собственного сознания, данного в той стадии исследования, когда еще можно было бороться и затруднять правосудие, а также вследствие не показного, но, несомненно, искреннего раскаяния подсудимого, суд приговорил его к пятнадцати годам каторги с лишением всех прав состояния, чинов и знаков отличия, среди которых были ордена Станислава и Анны с мечами и бантами.
Дня через два по окончании процесса при свидании моем с К. П. Кауфманом он сказал мне, что судебное заседание, в котором ему пришлось давать показание, и отношение к нему суда произвели самое благоприятное на него впечатление, о чем он упомянул в беседе с государем после обеда в Царском Селе. Я ответил ему, что мы, в свою очередь, ценим то, что он не пожелал воспользоваться своим высоким служебным положением и исключительным правом требовать прибытия суда для допроса к нему на дом. Во время нашего разговора Константин Петрович рассказал мне между прочим несколько характеристических подробностей, рисующих служебные приемы Ландсберга, о которых как не относящихся непосредственно к делу и в то же время могущих бросить лишний камень в подсудимого, ему не хотелось говорить на суде. Он поднял также очень его интересовавший вопрос о преобразовании, существовавших
В газетах помещался подробный отчет об этом процессе, причем в одной из них талантливый хроникер не только передавал сущность свидетельских показаний, но весьма развязно описывал самую наружность свидетелей, их манеру выражаться и то, как они держали себя на суде, глумясь над некоторыми из них и подчеркивая их инородческое происхождение. Так, один из свидетелей — Ф. представлялся ему «толстым, коренастым, с несимпатическим и далеко не привлекательным лицом», свидетельница Г., по его мнению, походила «на особу в жанре петербургской кухарки двадцать четвертой руки», а свидетель Ш. был изображен как «армянская чэловека,тучный франт среднего роста, с восточным носом» и т. д. Во время службы моей в одном из провинциальных городов этот хроникер, тогда еще совершенно чуждый журналистике кавалерийский ремонтер, был героем довольно печального дела. Удаленный из дому одним из местных богатых помещиков, имевшим основание ревновать к нему свою жену, мать двоих детей, он был однажды застигнут оскорбленным Мужем в спальне жены, под кроватью, куда он спрятался, и, извлеченный оттуда, побитый рукояткой револьвера и при этом легко раненный в ладонь руки, был вытолкнут на улицу в холодную ноябрьскую ночь в костюме, носимом дикарями с архипелагов Тихого океана. Испуганная жена бежала к соседям и, подняв чрезвычайную тревогу, требовала призыва полиции, рассказывая, что муж убил неосмотрительного Дон-Жуана во время ссоры за картами. Вследствие этого возникло дело о покушении ее мужа на убийство. Некоторые эпизоды этого следствия отличались трагикомическим характером. Злополучный муж никак не мог понять, за что его же и обвиняют, и очень волновался. Блестящая красавица-жена, с ангельским выражением лица и белокурыми пышными волосами, осыпанными бриллиантовой пудрой, доказывала, что покушение на убийство было заранее предумышленно, так как повод к нему вовсе не был неожиданностью для мужа, ибо он имел случай неоднократно убедиться в ее неверности en flagrant delit, причем она с особенной и упорной настойчивостью стремилась подтвердить свои доводы фактическими указаниями, которых никто от нее не требовал. О своем бесконечно добром и слабохарактерном муже, выведенном, наконец, из терпения, она выражалась с торжествующей ненавистью и на замечание мое о том, что ей следует помнить, что она говорит об отце своих детей, которому может грозить тяжкое наказание — каторжные работы, отвечала вызывающим тоном: «Да разве у нас есть каторжные работы? 1 Там конверты клеят, — какая же это каторга?» А сам «виновник торжества» при первом допросе поразил судебного следователя просьбой отдать ему «на память» вынутую из руки пулю для ношения ее в виде брелока.
Приговор по делу Ландсберга был встречен «Московскими ведомостями» с большим негодованием. Пятнадцатилетняя каторга с лишением всех прав состояния и поселением в Сибири навсегда признавалась в передовой статье этой газеты наказанием, непозволительным по его слабости. Газета дважды указывала на «непостижимую снисходительность суда к двойному убийце Ландсбергу, который как бы сам засвидетельствовал, что раскаяние, обнаруженное им на суде, не было искренним, так как вслед затем телеграф сообщил, что он, по-видимому, не совсем тяготится жизнью, которая, по словам его, для него кончена, и подал кассационную жалобу на приговор, по которому его постигло самое низшее из возможных по закону наказаний, очевидно, не теряя надежды, что другой состав присяжных может его и вовсе помиловать». Заявляя затем, что нет ни одной цивилизованной страны в мире, в которой Ландсбергу не грозила бы смертная казнь, газета горько жаловалась на оскорбляющую чувство справедливости снисходительность судебной власти и доказывала, что Ландсберг должен подлежать военному суду. Эти строки, в которых суд сводился к роли мертвого механизма, а присужденному к тяжкому наказанию ставилось в укор принадлежащее ему по закону право кассационного обжалования, были продолжением страстных, ослепленных и озлобленных выходок против новых судебных учреждений, выходок, шедших глубоко вразрез с теми приветствиями и поддержкой, которыми встретил Катков осуществление судебной реформы.
Но порицанием приговора со стороны влиятельного органа печати дело не кончилось. Еще большему осуждению подвергся председатель окружного суда, уже больше года, после наделавшего много шума процесса Веры Засулич, в котором он лишь старался следовать точным требованиям Судебных уставов и быть слугой, а не лакеем правосудия, служивший мишенью для стрел московского громовержца и его сотрудников.
Мне даже ставилось в вину, что он, исполняя в точности предписания 683–685 статей Устава уголовного судопроизводства, объяснял подсудимым, что они имеют право молчать на задаваемые им вопросы и представлять возражения на каждое свидетельское показание. Отмечая эту «неуместную любезность» председателя, московская газета поясняла, что «подсудимые сами должны знать о своих правах, ибо никто в Российской империи не должен отговариваться незнанием законов». Все это находило себе сочувственный отклик в официальных сферах, где охотно отмечали самые разнообразные проявления общественного недовольства на приговор по делу Засулич и в особенности на допустившеготакой приговор председателя суда. Среди представителей этих сфер видное место занимал князь Сергей Николаевич Урусов, долгое время стоявший во главе второго отделения собственной канцелярии его императорского величества и в переходное время между Замятниным и графом Паленом управляющий министерством юстиции. Тщедушный с виду, очень любезный в личных отношениях, обладавший большим опытом в кодификации, «хитроумный» и уклончивый, он был выдающимся представителем тех влиятельных «государственных людей», которые умели тормозить движение нашего законодательства по самым назревшим и жизненным нуждам страны под предлогом «преждевременности». Признавая по большей части тот или другой проект в существе правильным, он усматривал, однако, в нем лишь звено к целой цепи преобразований и нововведений, отлагаемых ad calen-das graecas, и так называемым «деловым языком» доказывал его неприемлемость «в настоящее время». Этим языком, вытравлявшим своими бесцветными оборотами живое чувство и яркое убеждение, он обладал в совершенстве. Старые сослуживцы по Москве помнили, что в бытность его обер-секретарем общего собрания московских департаментов Сената он умел с одинаковой ловкостью излагать по одному и тому же делу мнения большинства и меньшинства сенаторов и согласительное предложение обер-прокурора. Конечно, и он, несмотря на то, что был законоведом, не шел против общего течения и, как мне известно, строго обсуждал образ действий председателя Петербургского окружного суда. Я был поэтому немало удивлен, когда князь Урусов весною 1879 года, будучи назначен председателем верховного уголовного суда по делу о покушении на жизнь Александра II, обратился ко мне с просьбой назначить ряд дел с присяжными заседателями под моим председательством ввиду того, что ему не приходилось присутствовать в судебных заседаниях. Желание бывшего управляющего министерством юстиции было мною исполнено, и 2 июня я получил от него следующее письмо: «По окончании верховного уголовного суда я вменяю себе в обязанность благодарить Вас за практическое назидание, которое я вынес из судебного заседания, бывшего под вашим председательством. Я старался идти по вашим следам по трудной тропе беспристрастного и нелицемерного правосудия. Не знаю, достиг ли я своей цели». В ответе моем я не мог не выразить моего особого удовольствия по поводу того, что ему пришлось на собственном опыте убедиться, насколько трудна «тропа беспристрастного и нелицемерного правосудия» и как необходимо самому пройти по ней, чтобы правильно судить о других, избравших тот же путь.
По окончании дела Ландсберга я решил воспользоваться отпуском и уехать за границу, но накануне моего отъезда ко мне на квартиру рано утром пришел совершенно расстроенный присяжный поверенный Войцеховский и показал мне только что вышедший номер «С.-Петербургских ведомостей» с отчетом о процессе, в котором вышеупомянутый хроникер выражал свое негодование по поводу того, что защита не пощадила скромности бедной девушки и чувств ее высоко заслуженного отца, а развернула перед присяжными интимную картину жизни этого семейства и ее значения в жизни подсудимого. «Такое отношение защитника, — писал хроникер, — к доброй, чистой и ни в чем не повинной девушке совершенно безобразно, отвратительно и бесчеловечно». Вполне соглашаясь с защитником в том, что он ничего подобного не говорил и вообще тщательно избегал касаться этой стороны объяснений Ландсберга на предварительном следствии, повлияв в этом смысле и на последнего, я увидел из дальнейшей беседы с Войцеховским, что для авторитетного восстановления истины, столь искаженной во вред его безупречной адвокатской репутации, ему желательно и даже необходимо видеть печатное опровержение слов хроникера с моей стороны. Признавая всю справедливость подобного желания, я написал в газету письмо, в котором заявлял о том, что для негодования хроникера, могущего быть приписанным дурному акустическому устройству залы заседаний или доверию его к неверной передаче слухов, нет основания, так как защитник ни о чем, приписываемом ему, ни слова не говорил, иначе был бы приглашен мною не касаться этого предмета. Письмо было напечатано, и я уехал в тихое и целебное Шварцвальдское местечко Тейнах, где меня поджидал с своим семейством мой товарищ по университету и по службе князь Александр Иванович Урусов. Но, как известно, друзья и близкие существуют между прочим и для того, чтобы специально мешать необходимому для души успокоению и сообщать неприятные известия. Так случилось и со мною. Один из моих друзей, запасшись моим заграничным адресом, счел нужным нарушить спокойствие моего целительного уединения и прислал мне номер «Московских ведомостей» со статьей, которая начиналась так: «Мы давно уже обращали внимание наших читателей на то, что в Петербургском окружном суде с тех пор, как председателем его состоит г. Кони, для отправления уголовного правосудия имеется двое весов, причем обращение с лицами высокопоставленными и пользующимися особым уважением общества и вниманием правительства гораздо резче, чтобы не сказать грубее, чем обращение даже с подсудимыми, которых председатель любезно предупреждает о том, что они имеют право не отвечать на предлагаемые им вопросы и делать замечания по поводу каждого действия на суде, как будто они сами этого не должны знать ввиду того, что у нас неведением закона никто не может отговариваться. Яркую иллюстрацию в этом отношении представляет отчет о процессе Ландсберга, в котором составитель его говорит: «Мы напечатали опровержение председателя суда на наше замечание о возмутивших нас приемах защитника. Для полного беспристрастия мы считаем нужным указать на допрос председателем К. П. Кауфмана. Вот он: «Председатель: Введите Кауфмана. Кто вы такой? Чем занимаетесь? Не состоите ли в родстве и дружбе с подсудимым? Вы, конечно, лютеранин. А! (язвительно улыбаясь и откидываясь на спинку кресла) православный?! Примите присягу, но предупреждаю вас, что если вы станете давать ложные показания, то будете преданы суду и подвергнетесь строгой ответственности…» Приличие и учтивость, — так заканчивает свой отчет хроникер, — не везде обязательны, но нельзя не указать на незаконность самой формы допроса, делаемого известному и высокопоставленному лицу, и т. д.».
Возмущенный этой статьей и упомянутым в ней отчетом, А. И. Урусов, все время присутствовавший на процессе Ландсберга, написал от своего лица пылкое и остроумно-язвительное опровержение. Но я упросил его не отсылать этого в Петербург. Мысль о какой бы ни было полемике с хроникером, забывшим завет Гоголя о том, что со словом следует обращаться честно, была мне до крайности противна.
Когда я осенью вернулся в Петербург, то при первом свидании с министром юстиции Д. Н. Набоковым мы коснулись дела Ландсберга, и он, узнав от меня, как я был возмущен лживым отчетом газеты о характере допроса Кауфмана, рассказал мне, что еще более был возмущен этим Кауфман, находивший, что извращенное изложение происходившего оскорбительно лично для него. По словам Набокова, К. П. Кауфман, заявляя ему об искреннем уважении к суду, вынесенном им из заседания, спрашивал совета министра юстиции о том, не следует ли и возможно ли возбудить преследование против лица, виновного в оскорбительном для него искажении истины в газетном отчете. По собранным по этому поводу сведениям оказалось, что хроникер передал не свои личные впечатления, а рассказ якобы возмущенного всем виденным и слышанным недостоверного «друга генерала Кауфмана», столь настойчиво требовавшего не принадлежавшего ему места в заседании… Конечно, мысль Кауфмана о судебном преследовании была, по совету Набокова, оставлена, и этому можно лишь порадоваться: трудно и почти невозможно было бы установить состав преступления, да и нечистоплотные литературные нравы исправляются не судебными приговорами!.. Через двадцать лет влиятельный изобретатель и поставщик клеветнических измышлений, после речи моей в Академии наук по случаю столетнего юбилея Пушкина, почтил меня присылкой изданного им изящного листа, посвященного памяти великого поэта. Но timeo Danaos et dona ferentes [29], и я немедленно препроводил ему его дар обратно.
МАРГАРИТА ЖЮЖАН
(Из председательской практики) *
У меня сохранились портреты, т. е. фотографические карточки, некоторых из обвиняемых в тех процессах, на которых я присутствовал как председатель окружного суда или в которых выступал как сторона. Когда я рассматриваю пачку этих портретов, целый рой воспоминаний проходит передо мной. Вот красивая женщина, нарядно одетая, с вьющимися волосами и чувственной линией рта — и вот милое молодое лицо гимназиста, на котором, несмотря на, очевидно, отроческие годы, еще сохранился наивный и чистый отпечаток детства. Это француженка-гувернантка Маргарита Жюжан и ее воспитанник Николай Познанский, в умышленном отравлении которого из ревности она обвинялась. Процесс этот наделал много шуму в Петербурге и привлек к себе общее внимание.
Юноша шестнадцати с половиной лет, гимназист шестого класса первой гимназии в Петербурге, сын начальника с. — петербургского жандармского управления железных дорог, Николай Познанский был найден утром 18 апреля 1879 г. в своей кровати мертвым. Оказалось, что он скончался от отравления морфием, который легко было достать в квартире Познанских, так как отец юноши принимал его как лекарство и хранил в довольно большом количестве без особых предосторожностей, да и сам умерший, занимаясь химией, имел у себя шкафчик с ядами, среди которых был даже и цианистый калий. Любовь к жизни и молодая жизнерадостность Николая Познанского, тщательная забота о своем здоровье, осмотрительность в приеме лекарств и отсутствие в его обстановке и поведении поводов к самоубийству исключали по отношению к нему предположения о том, что смерть его явилась результатом какой-нибудь неосторожности с его стороны или была делом его собственных рук. Установлена была также невозможность ошибки со стороны аптеки при отпуске ему вследствие легкой краснухи, которой он страдал, иодистого калия… Поэтому у обвинительной власти явилось подозрение: не было ли здесь умышленного отравления. Но такое преступление — всегда деяние трусливое и коварное. Отравитель не имеет смелости прямого нападения, могущего встретить отпор и самозащиту и во всяком случае сопряженного с известным личным риском. Он действует тайно и нередко, не возбуждая никаких сомнений, спокойно удаляется или, наоборот, является с лицемерной и сознательно поздней помощью в то время, когда его невидимый союзник и орудие — яд — начал свое уже непоправимое дело. Отравление — продукт слабости, а не силы, — ненависти или корысти, но никогда не гнева. Поэтому в делах об отравлениях, как и о поджогах, почти всегда отсутствуют прямые доказательства. Все строится на косвенных уликах, на данных, самих по себе безразличных, которые лишь в своей совокупности и при известной группировке приобретают особое значение и силу, подкрепляя, подтверждая и связывая друг друга. Эти побочные, мелочные обстоятельства кристаллизуются вокруг предположения о наличности преступления и виновности в нем того или другого лица, постепенно обращая отдаленное сомнение в подозрение, придавая последнему сначала характер сильной вероятности и затем облекая его признаками основательно сложившейся достоверности. Известный криминалист и адвокат Спасович образно выяснил в своей обвинительной речи (он был гражданским истцом) по делу о поджоге мельницы Овсянникова характер и значение косвенных улик, отвечая на упрек защитника в том, что он строит все обвинение на «чертах и черточках», а не на доказательствах. «Ну, да! — воскликнул Спасович, — черты и черточки, но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово — и слово это поджог!»
О корысти по отношению к погибшему юноше не могло быть речи. Стали искать, кто мог бы его ненавидеть? Оказалось, что в последний раз лекарство вечером перед смертью ему давала Жюжан, что она едва стояла на ногах и очень волновалась, утешая родителей, убирая гроб умершего цветами и ночуя около него, но затем совершенно успокоилась и только, получив на память запонки покойного, впала на последней по нем панихиде в истерику и что, наконец, внесшая порывы страстной французской натуры в среду русской добродушной распущенности, Жюжан ревновала и должна была ревновать юношу, любовные отношения ее с которым разрушались под влиянием более чистых и соответственных его возрасту чувств к встреченной им молодой девушке. Исходя из этих данных, обвинительная власть пришла к убеждению, что единственное лицо, которое могло совершить умышленное отравление Познанского, есть Маргарита Жюжан, и привлекла ее на скамью подсудимых, довольно искусно сопоставляя добытые следствием косвенные улики. Но путь, избранный ею, был, по моему мнению, вынесенному из судебного разбирательства, которое шло под моим председательством, весьма рискованный и едва ли правильный. Несомненно, что Жюжан подлежала уголовному преследованию по 993 статье Уложения о наказаниях, говорящей об ответственности лиц, имеющих надзор за малолетними или несовершеннолетними и благоприятствующих склонности их к непотребству или побуждающих их к тому своими внушениями и обольщениями. Такое обвинение не было, однако, против нее возбуждено, а ее чувственные отношения к своему воспитаннику вместо самостоятельного преступного деяния были выставлены как главная улика, вокруг которой была сплетена сеть остальных. Но улики, почерпаемые из поведения обвиняемого, в котором выражается его душевное настроение после совершения приписываемого ему преступления, вообще всегда шатки и произвольны. Это скользкая почва. На ней возможны весьма ошибочные выводы, для которых притом не существует никаких границ. Для выражения горя нет никаких законов: оно, как и радость, не подходит ни под какие якобы психологические правила. Здесь все зависит от личных свойств, от темперамента, от нервности, обстановки, впечатлительности. Одних горе поражает сразу и «отпускает» понемножку; другие его принимают бодро и холодно, но хранят его в душе, как вино, которое тем сильнее, чем оно старше. От одного и того же нравственного удара один человек застывает, каменеет, уходит в себя и, если бы даже желал, не может облегчить себя слезами, тогда как у другого слезы льются неисчерпаемо, по выражению народной песни, как «горя реченька глубокая». Обвинения, построенные на подборе косвенных улик к предвзятому взгляду, обыкновенно сопряжены с неравномерной оценкой данных и, под влиянием невольного ослепления, с приданием значения несущественному и необращением внимания на существенное. К несчастью, во взгляде, которым руководятся исследователи преступления, иногда слишком большое место занимает авторское самолюбие со всеми его последствиями. Так и в деле Жюжан огромное значение было придано написанному ею доносу на кружок товарищей молодого Познанского, доносу, который по нелепости своей никаких последствий иметь не мог, кроме разве некоторого переполоха в среде юношей, благодаря которому родители Познанского стали бы его удерживать от посещения товарищей, чего так желала Жюжан, боявшаяся его потерять… И вместе с тем не было обращено необходимого внимания ни на то, что в 9 часов утра 18 апреля тело умершего было еще теплое, ни на показание свидетельницы, спавшей рядом с комнатой умершего и слышавшей чирканье спичками о стену в седьмом часу утра, между тем как морфий в ложке лекарства, принятого им накануне, в 10 часов вечера, составлял три грана, т. е. количество, достаточное для полного и скорого отравления совершенно взрослого человека. А это указывало во всяком случае по меньшей мере на одинаковую правдоподобность предположения или о самоубийстве, или о собственной ошибке покойного при употреблении почему-либо морфия.