Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
Председатель ландгерихта Мюллер, ведя судебное заседание, совершенно заслонил собой прокурора и предпринял ту «охоту на подсудимого», которой так любили, а может быть любят и до сих пор, заниматься французские президенты ассизов. Он без французского остроумия, но «с чувством, с толком, с расстановкой» заставлял подсудимого пережить и перестрадать каждое предъявленное против него доказательство, насмешливо и иронически относясь к тем объяснениям, в которых тот отрицал чувственный характер в своих стихах или письмах, адресованных к Берте. Он безжалостно и грубо касался самых сокровенных сторон семейной жизни подсудимого, исторгнув у него, наконец, признание, что его жена — женщина больная и капризная. Когда этот почтенный представитель правосудия замечал, что на присутствующих производило хорошее впечатление то или другое заявление Грефа о его вере в искренность и душевную чистоту Берты и о его страстном желании сделать из своей модели безупречную и честно трудящуюся женщину, он спешил бросить в лицо подсудимому выписку из секретного дознания о каком-либо эпизоде, который показывал, в каком смрадном разврате утопала Берта до знакомства с ним. Два раза со стариком Грефом делалось дурно, и его истерические рыдания оглашали залу суда…
Наиболее интересным пунктом этого процесса была экспертиза.
Вызванным в судебное заседание — художнику Дилицу и профессорам Эвальду, Вольфу, Гуссову и Юлию Лессингу — в довольно сбивчивой форме предложен был ряд вопросов, сводившихся в сущности к следующим: а) допустимо ли, чтобы художник, увлеченный личностью
По настойчивому требованию защиты присяжным была предъявлена и самая картина, изображающая «Сказку». Сначала этому воспротивился председатель суда, находивший, что хотя картина эта и была беспрепятственно обозреваема на выставках, но что рассмотрение ее в присутствии той, с которой она написана, имеет непристойный характер и не может быть допущена в интересах общественной нравственности. В конце концов суд согласился на полезность как выяснения того, какой большой труд и напряжение требовались от Берты Ротер для того, чтобы позировать с изогнутым назад станом, опираясь на одну лишь ногу, так и проверки утверждений Грефа, что обнаженное тело Берты изображено им с идеальной, а не плотской точки зрения. Поэтому он признал, что присяжные могут быть допущены к осмотру картины, но «в отдельной комнате и в отсутствии допрошенных свидетелей», причем самая картина должна быть доставлена в помещение суда и принесена в эту особую комнату не иначе, как тщательно закрытая какой-либо непрозрачной тканью.
Наряду с приведенной выше экспертизой была произведена и другая, весьма своеобразная. При прочтении многочисленных стихотворений подсудимого, отобранных у Берты Ротер и взятых из пакета с завещанием Грефа, присутствовали известный критик Людвиг Пич и писатель Поль Линдау, могущие объяснить суду, насколько содержание этих поэтических произведений может служить доказательством интимной связи между подсудимыми. Председатель, плохо разбиравший почерк Грефа, предложил ему самому читать эти стихотворения, и последний, бледный, как полотно, читал их, крайне волнуясь, сказав в заключение прерывающимся голосом: «Ну да, я страстный человек. Но бесстрастный человек никогда не может быть художником. Я умел сдерживать свои страсти и воспевал красоту не как реальную осязаемость, а как продукт поэтической фантазии. Тех, к кому влекутся с низменным животным вожделением, не воспевают в поэтических образах». При этом он прочел суду стихотворение, написанное им после окончания «Сказки», в котором он благодарит свое искусство, приучившее его видеть прекрасное в жизни, возносясь над ее пошлостью, идти по ступеням совершенствования и поднимать из праха ту, которая дала свой лик его картине, поднимать так высоко, как только может подняться его мечта. Он заключил свое чтение просьбой прочесть его письмо к Берте Ротер при посылке ей крупной суммы денег, причем эта жертва объяснялась предположением, что Берта никогда не допустит себя до низменного падения и что перед житейским искушением она взвесит, можно ли предпочесть исполнение легкомысленного желания чувству преданности своему верному и заботливому другу. Насколько сохранилось в моей памяти, мнение Пича и Линдау сводилось к тому, что поэтические произведения, в которых нет точных фактических указаний, могут служить лишь показателем настроения автора или его идеалов.
В конце десятидневного морального истязания Грефа, едва ли имевшего что-либо общее с целями правосудия, присяжные, после получасового совещания, вынесли оправдательный приговор, несмотря на обращенную к ним аллокуцию прокурора о том, что «если ужасно осуждение невинного, то еще ужаснее оправдание виновного». Этому оригинальному юристу и представителю государственного обвинения, очевидно, была неизвестна совершенно противоположная великодушная резолюция, поставленная с лишком за сто лет до его афоризма его соотечественницей, бывшей ангальт-цербстской принцессой.
Вообще надо сказать, что этот процесс представил практическое осуществление прусских приемов судопроизводства по возбуждающим особое внимание делам в весьма печальном свете. Я говорил уже о поведении председателя по отношению к подсудимому. Обращение со свидетелями было тоже своеобразное: они допрашивались без всякой системы и определенного порядка, и председатель обращался к некоторым из них с увещанием, напоминающим шутливый горбуиовский рассказ о политическом процессе, в котором духовное лицо, делающее перед присягой увещание свидетелям, напоминает им, что «не токмо закон гражданский, но даже и господь бог наказывает за ложное показание». Председатель Мюллер говорил свидетелям: «Подумайте о спасении вашей души: если вы о чем-нибудь умолчите или что-либо солжете, то это будет лжеприсяга, и вы за это отправитесь в тюрьму».
В свою очередь один из защитников называл, не будучи останавливаем председателем, Елену Гаммерман, вновь допрошенную на суде, «канальей» и утверждал, что и отец ее имеет те же характерные свойства, так как достаточно услышать его отвратительный голос, чтобы получить явное доказательство его гнусного характера. Наконец, тяжеловесное красноречие сторон и неуклюжий язык председательских разъяснений, несмотря на патриотические походы против французских слов, пестрели именно этими словами, наряду с немецкими, напоминая замечания Бодлера «il у a des mots qui hurlent de se trouver ensemble». По свежей памяти я записал некоторые из них: «ег sollte sich schauffieren» [40], «ein obscures Haus» [41], «er giebt Feten» [42], «mit Rigorositat ausschliessen» [43], «er hat scharmiert» [44], «es ist sehr significant» [45]и т. п.
Оправдание Грефа было встречено радостно его семьей п с большим сочувствием общественным мнением. Но испытания его не окончились. Через день после его оправдания некоторые из берлинских газет сообщили с негодованием, что вслед за прибытием оправданного домой к нему явился книгопродавец Прейс, заявивший, что им уже приготовлено изложение только что оконченного дела с весьма пикантными подробностями, портретами и картинками, но что из уважения к чувствам семьи профессора он готов отказаться от печатания заготовленной книжки, если последний немедленно уплатит ему полторы тысячи марок на покрытие уже сделанных расходов. Предприимчивому и вместе чувствительному книгоиздателю была указана дверь. Но предварительное заключение, возбуждение и способ ведения дела и, наконец, вымогательства, приведшие его в тюрьму и снова встретившие его по выходе из нее, отравили Грефу существование в Берлине. Он скоро покинул этот город и переселился в Мюнхен, где недолго прожил со своим глубоко подорванным здоровьем. Но перед смертью, в 1888 году, он выставил картину, представляющую высокохудожественный протест против того, чему его подвергли в Берлине, и вместе защиту творческого воображения. Она называлась «Преследуемая фантазия» (Die verfolgte Phantasie). В ясное над сгустившеюся темнотой небо, изогнув назад свой изящный стан, улетает стройная молодая женщина, с восторженно распростертыми руками и устремленным в высь взором. Какие-то мегеры с искаженными злобой лицами бессильно стараются ее удержать за легкое покрывало. Судья читает ей смертный приговор, палач потрясает цепями, куски грязи и навоза летят ей вслед…
Через десять лет после процесса, проезжая летом через Висбаден, я прочел в местных объявлениях о развлечениях, что в маленьком театрике Reichshallen представляются пластические копии с известных картин и что в «Сказке» Грефа позирует девица Берта Ротер…
Нужно ли говорить о крайней шаткости и даже опасности второй из экспертиз, которая была допущена по делу Грефа. Самая отправная ее точка неприемлема уже потому, что определение реальности фактов, содержащихся в поэтическом произведении обвиняемого, и вывод из них о его виновности немыслимы, ибо при этом необходимо совершенно забыть о роли фантазии и эстетического настроения. Когда «божественный глагол» коснется чуткого слуха поэта, он, по словам Пушкина, становится «смятения и звуков полн». Судить о впечатлении поэтического произведения, конечно, может всякий одаренный чувством и умеющий ясно о нем мыслить, но отделить фантазию от действительности не может никакой эксперт. Да экспертиза тут и не нужна. Если судья может судить о том, оскорбляет ли какое-нибудь произведение чью-либо честь или доброе имя, не нуждаясь в помощи экспертов, если он призван судить о безнравственности произведения, то и о содержании поэтического произведения он может судить сам. В предсмертном стихотворении «О, муза, ты была мне другом»… Некрасов говорит о «волшебных грезах». Как же можно втиснуть эти «волшебные грезы» в пределы экспертизы? Если по отдельным стихам судить о самом поэте, то против каждого из них можно легко составить целый обвинительный акт. Допускать такую экспертизу нельзя. Она невозможна и по субъективности выбора экспертов. Какой поэт может быть компетентным судьей другого поэта? Рассекание поэтических образов и мыслей холодным оружием судейского анализа принесет только вред истинному правосудию.
III
Долгое время наиболее прочно поставленной экспертизой после медицинской считалась экспертиза каллиграфическая. Она и встречалась чаще всего, главным образом по делам о подлогах различных документов, и играла нередко решающую роль. Иностранная практика представляет блестящие примеры такой экспертизы. Достаточно вспомнить громкое дело о вымогательстве эмигрантом, князем Петром Долгоруким, 50 тысяч франков у князя Воронцова под угрозой в сочинении о русском дворянстве произвести его род от какого-то проходимца, жившего в XVIII веке, а не от древней боярской фамилии. Вымогательное требование было написано в третьем лице, на отдельном листке, вложенном в письмо самого корректного содержания, подписанное Долгоруким. Оба документа были написаны на разной бумаге, разными чернилами и совершенно разным почерком. Но блестящий разбор адвокатом Матье этих документов и каллиграфическая экспертиза при парижском суде в окончательном своем выводе убедили судей, что и то и другое исходят от князя Долгорукого. Искажение почерка в вымогательной записке было произведено в совершенстве, но привычка писать букву А с своеобразным хвостиком, связывать воедино двойные S и отделять W от других букв, свойственная Долгорукому, взяла свое, и в конце записки несколько раз особенно ясно появились предательские хвостики, за которые и сам писавший был вытащен на свет божий. Другая выдающаяся каллиграфическая экспертиза была тоже произведена во Франции по поводу писем королевы Марии Антуанетты, изданных академиком Фелье де Конш и оказавшихся очень искусно подделанными. В моей практике такая экспертиза встречалась несколько раз. В известных делах игуменьи Митрофании, княгини Щербатовой и Маргариты Жюжан, обвиняемой в отравлении своего воспитанника, она играла очень важную роль. В последнем деле имел серьезное значение анонимный донос, приписываемый обвиняемой и адресованный градоначальнику, с изветом на семью Познанских, в которой Жюжан жила воспитательницей. Эксперт, учитель чистописания Буевский, изучая строки этого доноса, оставил старый способ сличения очертания букв и путем сравнения несомненного почерка Жюжан представил блестящую характеристику привычек писания — одинаковых у нее и у автора доноса. Иногда такая экспертиза направлялась на изучение свойства почерка, как это было, например, по громкому делу Мясниковых, обвиняемых в подлоге миллионного завещания от имени купца Беляева. Сведущие люди высказали, что дрожащий почерк, которым сделана подпись Беляева на завещании, не может принадлежать обвиняемому в этом Караганову, имеющему почерк твердый. С таким заключением я, исполняя обязанности обвинителя, не мог согласиться, находя, что дрожащий почерк может явиться результатом вполне понятного волнения и тревоги у лица, изготовляющего своею рукою подложную подпись и сознающего, что совершает преступление. В этом случае твердость обычного почерка не при чем. Наоборот, трудно предположить, чтобы человек, пишущий постоянно дрожащим почерком, мог на время так дисциплинировать свои физические и духовные силы, чтобы совершить подлог твердым почерком.