Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
Ученая экспертиза на суде имела, однако, в мое время две нежелательные особенности. Первая состояла в том, что существовавшие внутри медицинского факультета разногласия и ученые распри, вольно или невольно со стороны экспертов, находили себе отражение в их объяснениях на суде. Это особенно проявлялось в Харькове, где в совете медицинского факультета резко обозначались разногласия между профессорами по вопросам, входившим, между прочим, и в область судебной медицины. В провинциальном городе, в то время (конец шестидесятых годов) не имевшем и половины недавнего числа обитателей, внутренняя жизнь университетской коллегии легко становилась достоянием городских слухов, и сведениями о взаимных отношениях профессоров пользовались обыкновенно защитники, прося суд о вызове таких экспертов, про которых можно было предположить, что они, если только будет какая-либо возможность, не согласятся с экспертами, вызванными со стороны обвинительной власти. Так, например, Лямблю и Грубе обыкновенно противопоставлялись два их заведомых противника — ив некоторых отношениях соперника, и, так как экспертов не удаляли, как свидетелей, из залы заседания до допроса, а предоставляли им, с согласия сторон, оставаться в ней все время, почему они давали свои объяснения в присутствии товарищей, то на суде иногда происходили эпизоды, оставлявшие довольно тягостное впечатление. Я помню, как однажды профессор Питра отказался отвечать на предлагаемые ему его же товарищем-оппонентом вопросы якобы для выяснения его взгляда на дело, сказав: «Господин председатель, я пришел сюда
Весьма страстную критику встречала со стороны одного из профессоров, постоянно пререкавшегося с Лямблем, экспертиза последнего. Не оставалось без острых возражений и начертание им, в применении к некоторым случаям, картины сотрясения мозга. По этому поводу мне вспоминается следующий случай. Занимаясь еще на университетской скамье с особенной любовью судебной медициной и слушая не только преподавание этой науки на юридическом факультете, но и посещая вместе со студентами-медика-ми лекции профессора Мина (известного переводчика Данте), я постоянно следил за специальной литературой, поскольку она касалась судебной медицины и психиатрии.
Много поучительных данных дала мне книга известного профессора Каспера «Klinische Novellen», представляющая богатейший материал по самым разнообразным судебно-медицинским вопросам, и до сих пор поражает меня своим блеском, глубиною и всесторонностью заключение знаменитого Тардье по делу доктора Ла-Померэ, отравлявшего одним из наиболее трудноуловимых ядов — дигиталином — свою любовницу По, предварительно застраховав ее на большие суммы в ряде обществ и заручившись ее завещанием в свою пользу…
Накануне слушания дела о нанесении смертельных ударов в голову крестьянину Павлу Калите его братом Иваном Калитою я купил только что полученный в Харькове выпуск «клинических лекций» Труссо со статьей о лечении кровоизлияний в мозг посредством кровопускания. В этой статье говорилось о коварном ходе сотрясения мозга, дающем вначале повод думать, что нанесение удара или ушиб не повлекут за собой вредных последствий, так как получивший их вскоре возвращается к обычным занятиям, жалуясь лишь на недомогание, которое, однако, затем постепенно усиливается и оканчивается смертью, как прямым последствием происшедшего сотрясения мозга. «Бывает, — говорит Труссо, — что во время сражения воин, контуженный или оглушенный ударом, быстро приходит в себя и продолжает нести свои обязанности и лишь гораздо позже начинает являть болезненные признаки и, наконец, погибает. Только неопытный хирург не усмотрит в данном случае несомненного сотрясения мозга». Я взял эту статью с собой в судебное заседание и, когда на Лямбля, изложившего свой обычный взгляд на commotio cerebri, напал нарочито вызванный защитой его противник, специалист по хирургии, доказывая неосновательность и ненаучность его мнения о коварном ходе этого повреждения, я попросил его сообщить, известен ли ему взгляд на ход сотрясения мозга таких великих хирургов, как Пирогов и Нелатон. «Мне не приходилось встречаться с их мнением, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что они не согласились бы с мнением профессора Лямбля». — «А признаете ли вы авторитетным мнение Труссо?» — не без коварства спросил я. «О, да, конечно!» — «В таком случае, позвольте прочесть вам, с разрешения суда, одну страничку из его клинических лекций». — И я прочел. При словах неопытный хирург ученый, сведущий человек, вспыхнул и с раздражением воскликнул: «После этого я вам скажу, что сам Труссо — неопытный хирург!» — Присяжные, однако, согласились с Лямблем… и с Труссо.
Другая особенность состояла в том, что большая часть экспертов знала по опыту или понаслышке старый дореформенный уголовный суд, его бумажное производство и главных двигателей в решении каждого дела — секретарей разных рангов, которые в вопросах судебной медицины не только ничего не понимали, но вовсе и не интересовались таковыми, особенно при доказанности события преступления. По отношению к виновнику в их распоряжении был целый арсенал совершенных и несовершенных формальных доказательств, пользуясь которыми они всегда могли свести судьбу обвиняемого на «оставление в подозрении». Законы о судопроизводстве предрешали заранее в виде общего правила значение и вес каждого доказательства, не взирая на его внутреннюю стоимость. Показанию мужчины отдавалось преимущество перед показанием женщины, показанию духовного лица перед показанием светского и т. д. Целому ряду свидетелей отказывалось в доверии. Таковыми были люди, «тайно портившие межевые знаки», признанные духовным судом «явными прелюбодеями», и «иностранцы, поведение которых неизвестно». Очевидно, что при таком порядке вещей заключением сведущих людей — и притом всегда лишь письменным — можно было пренебрегать. Поэтому появление молодых юристов, знакомых с судебномедицинской литературой и имеющих смелость не соглашаться, спорить и относиться в публичной речи отрицательно к выводам экспертизы, вызывало в сведущих по судебной медицине людях, в первое время после введения судебной реформы, некоторое неприятное впечатление и высокомерное недоумение. Для последнего, впрочем, нередко подавали повод и молодые деятели обновленного суда, приступавшие к судебной практике не только со скудным багажом знаний по части судебной медицины, но и с поразительным невежеством относительно строения человеческого тела. В университетах большинство студентов юридического факультета относилось небрежно к судебной медицине, которая по какому-то недоразумению не считалась в числе главных предметов юридического курса; в училище правоведения эта наука долгое время находилась в загоне, и мне, при чтении лекций уголовного судопроизводства в этом училище с 1876 по 1883 год, приходилось посвящать значительную часть курса ознакомлению моих слушателей с элементарными судебномедицинскими вопросами, которые их ждали тотчас по поступлении на службу; в Александровском лицее, откуда тоже нередко поступали на судебную службу, судебная медицина не читалась вовсе, и я знакомил с нею слушателей в моем курсе уголовного судопроизводства. В моей практике встречались случаи, когда эксперты первой категории, о которых я говорил выше, вынуждены были признавать свое категорическое мнение не только условным, но и лишенным твердых оснований. Помню, как в одном деле эксперт — полицейский врач на вопрос мой: «Почему при вскрытии не были перевязаны им большие сосуды сердца?» наставительно сказал мне, что это делается исключительно при операциях над живыми, на что должен был выслушать указание на устав судебной медицины, в котором это перевязывание предписывается в главе о судебном осмотре мертвых тел, так как, будучи произведено на живом, несомненно, обратит его в мертвое тело.
Такое же отношение к прокурору, как к чиновнику, которому нечего совать нос в область судебной медицины, где он ничего не может понимать, встретил я в Казани в первый год судебной реформы в казанском округе. Первым делом, назначенным к слушанию с присяжными, было дело об убийстве посредством отравления и задушения отставного рядового Белова его женой и ее сожителем Каляшиным. Обвинение было построено на очень веских косвенных уликах и на том, что от дома убитого до места, где был найден его труп, шли явные следы перетаскивания последнего; в желудке же его был найден мышьяк, а на шее несомненные следы удавления. Все эти
данные подкреплялись еще соображением, что Белов, много лет проведший на военной службе и потом сидевший за кражу на пожаре в остроге, вернувшись домой, стеснял и даже делал невозможным образовавшееся между отвыкшей от него женой и принятым ею в дом «жильцом» Каляшиным прочное сожительство. На суде было два эксперта: уездный врач, производивший вскрытие трупа Белова, и профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Во мнениях своих они разошлись. Гвоздев подробно высказал сомнение в том, чтобы в данном случае было отравление и задушение, потому что в трупе было найдено чрезмерно большое количество мышьяку—18 гран, а явления, характеризующие задушение, могли произойти и от замерзания и от смерти вследствие крайнего опьянения. Мне пришлось вступить с ним в спор, доказывая, что Белов, выпивший на чужой счет в кабаке, но пришедший домой и севший к жене на лавочку, чтобы покурить, не мог считаться мертвецки пьяным, а в разгаре лета, в жаркие июльские дни, замерзнуть невозможно. Что же касается до чрезмерного количества мышьяка, то против моей ссылки на Каспера, Бухнера и Орфилу, находивших в трупах отравленных не только 18 гран мышьяку, но гораздо большее количество, в некоторых случаях до 180 гран, Гвоздев не возражал. Обвинительный приговор присяжных, среди которых находились два профессора медицинского факультета, произвел в городе большое впечатление, а в местном медицинском обществе вызвал целую бурю негодования против какого-то прокурора, который забыл поговорку «знай сверчок свой шесток» и позволил себе не соглашаться с авторитетным мнением научного специалиста. Я прислушивался к шуму этой бури спокойно, приписывая ее непониманию значения эксперта на суде и зная, что, в конце концов, был прав я, а не мой ученый противник, так как на другой день после приговора осужденные сознались товарищу прокурора, заведовавшему местами заключения, в отравлении Белова и в последовавшем его задушении, потому что от данного ему в квасе яда он умирал слишком медленно, и просили лишь отправить их в ссылку одновременно.
С тех пор судьба судила мне не раз не соглашаться с Гвоздевым. Добрый и прекрасный по душе человек, автор нескольких интересных монографий, Иван Михайлович Гвоздев имел своеобразный взгляд на судебную медицину, который он не раз высказывал и мне. Эта наука обязывала, по его мнению, судебного врача к самым широким сомнениям при ее практическом применении. «Широкие сомнения уместны и желательны у судьи по существу дела, — возражал я, — но эксперт, являясь научным судьею факта, совершенно безотносительно к значению, которое будет придано этому факту судом, призывается для дачи суду категорического ответа и не может говорить: «Я знаю, что я ничего не знаю». Но он оставался при своем взгляде и настойчиво проводил его в тех делах, по которым требовалась его экспертиза. Его настойчивый скептицизм оказывал влияние и на других врачей, вызываемых в судебные заседания. Те, которые уже высказались при следствии определенно, начинали колебаться, а представшие перед судом впервые нередко начинали «jurare in verba magistri» или, в отсутствие Гвоздева, не всегда удачно и умело подражать ему. Так случилось в деле извозчика Ковалинского, обвиняемого в убийстве, в запальчивости и раздражении, своей любовницы Прасковьи Федоровой. По характерному показанию обвиняемого, после первых двух месяцев его связи с Федоровой, он задумал жениться на знакомой девушке и «в знак согласия» получил от нее платок, который, будучи хмелен, показал Прасковье, с объяснением его значения. На другой день она дала ему «опохмелиться» стакан мутной водки, от которой он почувствовал «лютую тоску» и стал постоянно плакать, будучи «не рад вольному свету» до такой степени, что хотел зарезаться. Вняв затем уговору Прасковьи, он отослал платок назад, уплатил «за убытки от приготовлений к свадьбе» два рубля и, поклявшись перед образом не разлучаться с Федоровой, стал ее любить до крайности, тосковать по ней и «при каждом ее сердитом слове чебурахаться ей в ноги». Но по прошествии четырех лет она стала, по его выражению, «тумашиться и громоздиться», гулять с солдатами и ходить в «дешевку». Однажды после целого дня ссор, примирений и попойки в кабаке, содержимом мещанином Анонимовым,(sic!), Ковалинский усадил Прасковью в свои дрожки и повез домой. Она рвалась к звавшим ее солдатам и ссорилась с ним. Так они выехали в поле за полверсты от Казани, и здесь, выпав вместе с нею из опрокинувшейся от крутого поворота пролетки, Ковалинский, у которого «загорелось сердце», тяжелым железным колесным ключом нанес ей страшные удары в голову, размозжившие череп на 30 осколков и разбросавшие мозг, переломал все ребра и ключицу, сломал подъязычную кость и т. д. На суде обвиняемый угрюмо и кратко признал себя виновным, сказав: «мой грех», но один из приглашенных врачей, забывая, очевидно, что «quod licet Jovi — non licet bovi» [37], совершенно неожиданно стал объяснять, что сомневается в том, чтобы Ковалинский наносил удар живой женщине, а не трупу, так как он предполагает, что, упавши с пролетки, она так сильно ударилась головой о мерзлую землю, что тут же лишилась жизни, а Ковалинский неистовствовал уже над трупом. На обычное обращение председателя к подсудимому о том, что имеет он сказать по поводу показания эксперта, Ковалинский вдруг оживился и, обращаясь к эксперту, сказал: «Ну, уж это вы напрасно изволите говорить, что я мертвую бил: я на такое надругательство не согласен. А бил я живую, потому что она всякую совесть потеряла и распутницей стала. Когда я первый раз ее ударил, она завизжала и меня за палец больно укусила, тогда я ее в другой раз, а сколько раз потом — уж и вспомнить не могу: сильно выпивши был».
При встрече с Гвоздевым мы разговорились об этом случае и я шутливо заметил ему, что благодаря его постоянным сомнениям, соблазняющим подражать ему, скоро по каждому делу придется обязательно иметь двух противников: эксперта и защитника. «Вы увидите когда-нибудь, — сказал он мне, — что вы неправы, приписывая мне односторонний взгляд на мою задачу и возражая на высказываемые мною сомнения. Там, где я буду убежден в виновности, я не затруднюсь высказать категорическое мнение». Вскоре нам пришлось встретиться на деле, где самое событие преступления могло подвергаться сомнению, так как можно было с одинаковой правдоподобностью видеть в нем убийство или самоубийство. Данные в пользу того и другого решения были довольно шатки. Одна и та же семейная обстановка лица, лишенного жизни, давала повод предполагать и корыстное умерщвление с целью скорейшего получения наследства и самоубийство вследствие отвращения к жизни, отравленной домашними дрязгами. Данные судебномедицинского осмотра были вполне объективны и указывали лишь на способ лишения жизни, который одинаково мог быть употреблен своею и постороннею рукой. На впечатлительного Гвоздева, очевидно, подействовала в пользу предположения об убийстве развернувшаяся перед ним на суде картина затаенной семейной ненависти, той усиленной и беспощадной ненависти, которая возникает иногда между родными, как бы старающимися оправдать слова Писания, рисующего первое умышленное лишение жизни именно как братоубийство, и он склонил весы своего заключения в пользу убийства, что было, конечно, тяжело его доброму сердцу. Но я не находил достаточных данных для того, чтобы видеть в этом случае убийство, и, стараясь всегда очень осторожно обходиться с косвенными уликами, не чувствовал себя убежденным в виновности подсудимого и потому, согласно 740 статье Устава уголовного судопроизводства, заявил суду, что отказываюсь поддерживать обвинение. Присяжные вынесли оправдательный приговор. Так и не пришлось нам ни разу сойтись с Гвоздевым во взгляде на дело, но тем не менее я сохранил теплые воспоминания о его благородстве, о чистоте его побуждений и о его обширных познаниях. Через двадцать слишком лет по оставлении мною Казани мы встретились с ним на Кавказе, в Ессентуках, и, как это иногда бывает между старыми противниками, сердечно обрадовались друг другу и много часов провели вместе, с улыбкой вспоминая наши былые споры, которые лишь способствовали всестороннему освещению дела перед присяжными. С грустью пришел я потом, через несколько лет, поклониться его праху, праху живого свидетеля и участника светлых и счастливых дней введения судебной реформы, когда новая деятельность до глубины души захватывала тех, кто так или иначе приходил на служение русскому правосудию…
В моих воспоминаниях об освидетельствовании сумасшедших («Сущеглупые и умом прискорбные») я говорил подробно о психиатрической экспертизе. Воспоминания эти довольно неутешительны, но было бы несправедливо думать, что у меня не сохранилось в памяти и по этой части заслуживающих уважения светлых образов. При экспертизах по делам, где у суда возникало сомнение в умственных способностях обвиняемого, приходилось не только с особым вниманием прислушиваться к объяснениям отца русской психиатрии Балинского и его учеников Дюкова,