Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
Впрочем, я не мог себе ясно представить, как произойдет наше объяснение. Моя последняя официальная встреча с государем в 1885 году, 13 февраля, по случаю назначения меня обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, еще стояла в моем воспоминании, как живая. Я видел перед собой в приемной зале Аничковского дворца, освещенной яркими лучами февральского солнца, Александра III в длинном гвардейском сюртуке на грузной фигуре, отступившего передо мной на один шаг назад и говорящего мне с недобрым взглядом устремленных куда-то в сторону глаз отрывистым, гортанным голосом: «Я вас назначил на столь важный и ответственный пост вследствие удостоверения министра юстиции о ваших выдающихся способностях для его занятия и надеюсь, что ваша дальнейшая служба будет успешна и заставит меня позабыть неприятное воспоминание, вызванное во мне тягостным впечатлением от ваших действий по известному вам делу…» [68]Чувство возобновленной несправедливости, и на этот раз в торжественной обстановке, охватившее мое сердце при этих словах, на которые нельзя и бесполезно было возражать, еще жило во мне, а целый ряд озадаченных и злорадных лиц, присутствовавших при этом, продолжал, по временам, тянуться перед моим умственным взором, как в панораме, сменяясь рядом картин лицемерного сочувствия и дружеских советов выйти в отставку и этим заявить свой протест. Я говорил таким советникам, что протест этот, сам по себе бессильный, лишь показал бы, что я служу не делу, а лицу и что достаточно недобросовестных наветов, чтобы заставить меня отказаться от служения родине всеми душевными силами, для приложения которых так внезапно открывался передо мной самый подходящий путь. «Я не могу, — говорил я услужливым советникам, — бросать дело целой жизни лишь потому, что не был «высочайшею пожалован улыбкою»; не могу также отрицать за самодержавным монархом неотъемлемого права высказать подданному свои впечатления, оказывая ему в то же время свое доверие. Быть может, — прибавлял я, — пройдет немного времени и тот же государь найдет необходимым сам оценить, и совершенно иначе, мой образ действий». Казалось, такое время наступало… Москва промелькнула быстро, и Петербург, покрывшийся первой порошей, принял меня в свои лживые, холодные и, на этот раз, крайне любознательные объятия. Через день, 23 ноября, я выехал с утренним поездом Балтийской дороги в Гатчину. На станции меня встретил Манасеин и пригласил перейти из вагона 1-го класса в его министерский вагон-салон. Он ехал к государю с обычным докладом, был оживлен, и прекрасные, умные глаза его блистали нервным блеском. По обычаю наших министров, облекающих себя в разные ненужные и устарелые формы, он был в черной офицерского образца, шинели и фуражке с кокардой, совсем не шедшей к изящным и тонким чертам его впечатлительного лица. Я чувствовал себя, как всегда в важные минуты моей жизни, совершенно спокойным и, тоже как всегда, грустным; но оживление Манасеина сообщалось и мне, и мы весело болтали почти всю дорогу. Но вот
«Прежде чем представить Вашему Величеству подробный обзор хода и результатов предварительного следствия, — начал я свой доклад, — считаю необходимым изложить данные, которые убедили меня и командированных со мною вместе представителей государственной полиции и жандармского корпуса в полном отсутствии каких-либо следов государственного преступления в обстоятельствах крушения поезда»… — «Не беспокойтесь это делать, — сказал мне государь, — я знаю , что таких следов нет и быть не может. Я твердо убежден, что тут нет ничего политического, я увидел это тотчас же на месте. Это только министр путей сообщения Посьет старался меня тогда в этом уверить, настаивая, что это, конечно, покушение на мою жизнь. Расскажите, как шло дело после того, как и вы убедились в отсутствии покушения». Тогда я начал подробный рассказ, представлявший картину преступной небрежности всех лиц, имевших касательство к поезду чрезвычайной важности. Я разделил его на части согласно главным выводам экспертизы, начав с неправильного состава поезда, перейдя к неправильностям постройки, слабости полотна и к опьянению усердия, которое сыграло такую роковую роль в самой катастрофе. Разъясняя и дополняя свои выводы бытовыми примерами, оригинальными выражениями свидетелей и некоторыми техническими подробностями, я закончил доклад сильной, но вполне правдивой картиной выдачи концессий, хищнических действий правления и того безответственного растления служебного персонала, которое создавалось наглым стремлением к наживе, с одной стороны, и формальным отношением министерства путей сообщения, с другой, приводившим к бессознательному попустительству.
Александр III сначала слушал молча, но когда я разговорился, он стал проявлять активное внимание, прерывая меня вопросами, без всяких, однако, признаков нетерпенья, так что камердинеру, дважды входившему с докладом, что явился министр иностранных дел Гире, он спокойно отвечал: «Просить подождать, я занят». В середине доклада он спросил меня: «А что же делала инспекция?» Но говорить об инспекции в этом месте — значило поколебать всю конструкцию доклада и вызвать напрасные повторения и возвращения назад. Ей было уготовлено место в конце. Поэтому я сказал, что отвечу на этот вопрос в конце доклада, а сначала считаю нужным рассказать ему об организации и действиях правления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. Он мягко улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо». Рассказ об «угольном деле» его возмутил до крайности, и в голосе его послышались звенящие ноты. «Что же это такое? — спросил он меня. — Конечно, злоупотребление центрального управления. Это все покрывалось на Фонтанке, это все шутки Салова» [69]. «Ваше величество, — отвечал я, — я не имею никаких данных для предположения или утверждения, что в настоящем случае было сознательное служебное злоупотребление со стороны Салова, и поэтому не считаю себя вправе взводить какие-либо обвинения на него, которого по моим совместным работам с ним в железнодорожной комиссии графа Баранова знаю за человека чрезвычайно способного, не имея оснований сомневаться в его честности». Государь нахмурился. «Как же вы тогда все это объясняете?» — «Бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство. Так было и здесь: в то время, как инспектор Кронеберг, возмущенный наглым грабежом казны, уплачивавшей гарантии железной дороге, бился на месте, как пульс живого организма, его лихорадочное биение, долетая в Петербург в виде официальной бумаги, попадавшей в целый караван бумаг, ждало своей очереди и медленно, переходя по инстанциям, начиная со столоначальника, бездушно и формально перерабатывалось мертвым канцелярским механизмом. То, что на месте было криком наболевшей души честного человека, обращалось на Фонтанке в переписку за №, которая ни о чем не вопила». Я замолчал, а государь задумался и затем предложил мне продолжать. Но, очевидно, что мое сравнение запало в его память, так как уже через полгода, прекращая дело о крушении, он, мотивируя свое решение, сказал Манасеину и председателю Государственного совета великому князю Михаилу Николаевичу между прочим: «Мне жаль некоторых из привлеченных, например Кронеберга: это человек, по отзывам Кони, честный и энергический, он бился , как пульс живого организма, и воевал с злоупотреблениями дороги». В одном месте моего доклада, где я говорил о том, как бесплодны были указания чинов правительственного надзора на крайнее обесценение подвижного состава для увеличения доходности и как они затем, устав от борьбы, опускали руки, государь сказал: «Да, я знаю, что служба при железных дорогах развращает инженеров, но зато самые дороги увеличивают благосостояние народа». — «Это не всегда оправдывается в жизни, — отвечал я, — железные дороги содействуют обмену ценностей, но жизни не удешевляют и в то же время у нас, например, вызывают безрассудное истребление леса. Перед приездом сюда я посетил заседание Харьковского уездного земского собрания, где, между прочим, узнал из доклада гласного, профессора Е. С. Гордеенко, что в год открытия в Харьковском уезде железной дороги в нем было около 60000 десятин прекрасного леса, а теперь осталось менее одной десятой части, что, конечно, имеет весьма вредное влияние на почву и климат. Весь этот лес съела на шпалы и топливо железная дорога, приобретая его по вынужденно низким ценам, так как отсутствие земельных кредитных учреждений в первые годы после освобождения крестьян наряду с ничем не объяснимым закрытием государственного кредита поставило землевладельцев в безвыходное положение и отдало их в жертву ростовщикам и разным предпринимателям». По лицу Александра III пробежала тень, он опустил книзу мрачный взор и спросил меня: «Сколько было и сколько осталось?»— «Больше 60-ти и менее 6-ти». При этих словах он внезапно ударил плоской стороной лежавшего перед ним золотого портсигара по столу с такой силой, что все на столе задребезжало и свечка в устойчивом подсвечнике закачалась. Наступило молчание. Тяжело вздохнув, сказал он мне: «Продолжайте» — и снова поднял на меня свои грустные, почти безнадежные глаза. Я вспомнил этот взгляд года через два в Теплице, где встретился с моим товарищем по университету, флигель-адъютантом, князем В. С. Оболенским — лицом и по должности гофмаршала и по своим личным отношениям очень приближенным к покойному государю. Мы ездили как-то в Кульм, на поле знаменитой битвы, и разговорились дорогой о неудачных назначениях преимущественно среди дипломатии. «Что же делать? — сказал мне Оболенский, — государю называют неспособных лиц, а сам он лично мало кого знает». — «Но отчего же он не принимает мер, чтобы узнать людей, и не чувствует к тому потребности?» — «Он не питает к людям вообще доверия и почти никого не уважает, кроме лишь самых тесно приближенных лиц. Будучи наследником, он достаточно насмотрелся на людскую низость и потерял веру в людей», — отвечал Оболенский. «Знаете ли, — сказал он мне внезапно, — как зовут человека, которого он наиболее уважает в России?.. Отгадайте». — «Бунге». — «Нет, Бунге в его глазах просто честный старик, но выдающегося авторитета собой не представляет». — «Так кто же?» — «Граф "Дмитрий Алексеевич Милютин!! открыто высказавшийся против политики укрепления самодержавия после 1 марта 1881 г.».
Вспомнил я этот безнадежный взгляд Александра III еще через 4 года, весною 1894 года, в Венеции, когда художник П. В. Жуковский, считавший себя другом покойного, в откровенной беседе сообщил мне, что государь не скрывает своей усталости от жизни и от управления и все более и более отчуждается от людей. По словам Жуковского, он сказал ему однажды, что считает большинство людей «подлецами» и на обиженный протест Жуковского возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, и я сам не лучше этих «подлецов». Так, замыкая презрение к людям само-презрением, доживал последний год своей жизни этот непосредственный человек, взявший на свои могучие рамена тяжкую задачу решать все единолично за миллионы и для миллионов людей.
Когда я окончил доклад по существу открытых обстоятельств и рассказал, по возможности образно, экспертизу в Технологическом институте, государь спросил меня, как объясняют сведущие люди то чрезвычайное разрушение, которое произошло при сходе поезда с расшитого пути. «Чрезвычайной стремительностью и тяжестью поезда, — отвечал я, — которая выразилась в цифре 125 тысяч пудо-фут в секунду». Государь взглянул на меня вопросительно. «Это значит, — продолжал я, — что поезд в данную минуту представлял собой силу, способную поднять в одну секунду на высоту одного фута 125 тысяч пудов». — «Какие же действия теперь вы предпримете?» — спросил он меня после некоторого молчания. «Теперь настало время привлекать виноватых». — «А в чем именно вы их будете обвинять?» — «Об умысле произвести крушение, — отвечал я, — не может быть и речи, но есть налицо все признаки самой преступной небрежности, тем более непростительной, что обязанности почти всех виновных в ней были точно определены. Стоит вспомнить правила о составлении поездов чрезвычайной важности в зимнее время, чтобы признать действия министра путей сообщения и его ближайшего помощника, барона Шернваля, явным бездействием власти, которое сопровождалось ужасными последствиями и, только по счастливой случайности, не вызвало события, которое могло бы иметь гибельное значение для спокойствия целого государства. Мне жалко управляющего дорогой, инспектора и машинистов, действовавших под впечатлением присутствия министра и ослепленных радостью управлять вашим поездом, но и они, тем не менее, ввиду условий пути, виновны в преступном легкомыслии.
Наконец, необходимо, по моему мнению, привлечь и членов правления железной дороги, своекорыстная и лукавая деятельность которых создала такое положение пути и разных железнодорожных служб, при котором сделалось не только возможным, но почти неминуемым крушение. Не скрою от Вашего Величества, что возложение ответственности на правление вызовет горячие возражения, так как до сих пор считалось, что за железнодорожные несчастья ответствуют лишь чины железнодорожного управления, и притом обыкновенно низшие, вроде стрелочников, сторожей и т. п., между тем как те, кто извлекает выгоду из крайнего истощения служащих и от допущения гибельных беспорядков, остаются всегда в стороне, получая громадные оклады и нередко посмеиваясь над правосудием. Хитросплетенная юридическая теория, по которой в подобных случаях хозяин не отвечает за деятельность своих поверенных, пустила глубокие корни в железнодорожном мире. Этому надо положить предел, и я решился привлечь членов правления. Дальнейшее следствие выяснит, насколько верны слухи, что генерал-адъютант Черевин, не слушая никаких возражений, требовал ускорения движения поезда сверх меры возможного. В таком случае ответственность падает и на него. Но, может быть, эти слухи не подтвердятся, как и многие другие по этому делу. Общественное мнение крайне взволновано и ищет причину крушения в действиях и распоряжениях разных лиц. Обязываясь представить вам, государь, правдивый рассказ обо всем, касающемся дела о крушении, я не могу скрыть, что создается легенда о том, что будто бы и вы на станции Тарановка приказали, вопреки предостережениям, усилить ход поезда до опасных пределов». Он засмеялся и сказал мне просто: «Нет! Этого не было, я никогда такого распоряжения не делал, я только раз на Закавказской железной дороге заметил, что поезд движется крайне неровно, что мы то летим, как птица, то ползем, как черепаха, и что желательно ехать ровнее. Нет, уж вы меня не привлекайте, — сказал он, улыбаясь. — Вы, значит, отдадите под суд всех лиц, о которых говорите?» — «Я не имею на это права, — отвечал я, — я могу только предложить судебному следователю привлечь в качестве обвиняемых членов правления, управляющего, инспектора Кронеберга, машинистов и инспектора высочайших поездов, барона Таубе, но привлечение генерал-адъютантов Посьета и Черевина, а также барона Шернваля, как действительного тайного советника, зависит не от меня, а должно совершиться в особом порядке, с соизволения Вашего Величества и по постановлению Государственного совета. Думаю, однако, что без привлечения этих лиц, если только ими не будут даны удовлетворительные для их оправдания объяснения, дело представится в крайне одностороннем виде и может вызвать толки, несогласные с достоинством нелицемерного правосудия». — «Да, конечно, — прервал меня государь, — все, кто виновен, должны подлежать ответственности, невзирая на их положение. Это должно быть сделано. Кто должен это начать? Министр юстиции?» Я разъяснил существовавший порядок привлечения таких лиц к ответственности и предания их суду, заметив, что наши законы в этом отношении представляют много неясного и спорного, так что желательно было бы пересмотреть вопрос о предании суду министров и дать ему большую определенность. «Итак, — сказал мне государь, — ваше мнение, что здесь была чрезвычайная небрежность ?»— «Если характеризовать все происшествие одним словом, независимо от его исторического и нравственного значения, — отвечал я, — то можно сказать, что оно представляет сплошное неисполнение всеми своего долга. Из железнодорожных служащих в сущности исполнили свой долг только Витте и Васильев». Государь посмотрел на меня вопросительно. Я рассказал ему о действиях Витте и Васильева в Ковеле и передал сущность их показаний. Я упомянул, что копия их показаний послана мною министру юстиции. «Не скрою, — сказал я, — что образ действий этих двух лиц, несмотря на некоторую сдержанность их показаний, производит отрадное впечатление среди картины общей растерянности, небрежности и своекорыстия, рисуемой целым рядом свидетельских показаний». Государь задумался и, помолчав немного, встал. «Когда вы едете опять?» — «Желал бы дня через два, — сказал я, — но позволяю себе ныне обратиться к Вашему Величеству с просьбой: тотчас по приезде в Харьков я привлеку Кованько и Кронеберга, и несомненно, что по суду они подвергнутся наказанию. Но первый из них начал от отчаяния впадать в тяжкое нервное расстройство, а другой так долго и так горячо боролся с злоупотреблениями правления… Дозвольте мне, государь, надеяться, что им после суда будет оказано возможное милосердие». — «Да! Хорошо, обещаю, — сказал Александр III и, протягивая мне руку, сказал: — благодарю вас за вашу работу и за интересный доклад; мне теперь все ясно; желаю вам успеха в этом трудном деле». При этом он, конечно, бессознательно пожал мне своей железной рукой руку так сильно, что когда я вышел из кабинета, пальцы у меня были совсем белые.
В приемной меня любезно приветствовал Гире (министр иностранных дел), так долго ждавший окончания моего доклада. Тот же скороход проводил меня в мою комнату, откуда я тотчас же пошел к Манасеину, ушедшему вперед. Нервный и впечатлительный Манасеин так уставал от бессонной ночи перед докладом и от тревог, начинавшихся при приближении к Гатчине и, конечно, продолжавшихся весь доклад, что, по приходе от государя, он раздевался и ложился в постель. Так сделал он и теперь. Но он не спал и скоро вышел ко мне из-за перегородки. «Ну что, какое общее впечатление?» — спросил он меня. «Я удивляюсь, — сказал я, — как можно ему не говорить правды: он так на нее вызывает». — «Я наблюдал, — сказал Манасеин, — как он вас слушал; можно ручаться, что он не позабудет ни одного слова, и я думаю, что вас лично можно поздравить с забвением всего того, чем вас так долго и несправедливо удручали». Через час мы оба ехали в Петербург, развлекаемые рассказами В. В. Верховского о его столкновениях с министром финансов Вышнеградским и о дерзостях, которые он, по своему обычаю, говорил последнему.
На другой день утром в «Гражданине» — появилось извещение о том, что я выезжал в Гатчину, что обозначало на эзоповском языке того времени мое свидание с государем. Часов в 12 дня ко мне явился какой-то господин «по поручению князя Мещерского», чтобы получить, как заявил он, сведения о ходе дела о крушении для напечатания их в «Гражданине». Подивившись отсутствию самолюбия в князе Мещерском, которому, после его гнусных выходок по делу Засулич, я не только не подавал руки, но и не кланялся, несмотря на почти ежедневные встречи, так как мы были соседями по подъездам, я коротко и решительно отказал его посланному, указав на статью закона, воспрещающую обнародовать данные предварительного следствия.
Вскоре оказалось, что благородный князь не позабыл этого моего отказа. По возвращении в январе 1889 года в Петербург я был в Мариинском театре на первом и единственном представлении «Купца Калашникова», заставившем Победоносцева забить тревогу о кощунстве и оскорблении церкви и добиться запрещения дальнейших представлений оперы на казенной сцене. В коридоре и фойе я старался ни с кем не беседовать, чтобы не давать повода для неуместных расспросов. Это мне удалось, и никто не слышал от меня ни слова по делу. Мелькнула передо мной в толпе и обрюзглая фигура издателя «Гражданина». Это было в среду, а в субботу 14 января в «Гражданине», в дневнике князя Мещерского, появились следующие строки: «Намедни в коридоре Мариинского театра я увидел, в полном блеске элегантности обер-прокурора Кони, на днях вернувшегося со следствия по делу 17 октября. Подходит к нему один господин. «Ну, что?» — обращается он к г. Кони. — «Ничего», — отвечает г. Кони. Тем разговор на тему «Ну что?» и кончился, заговорили об опере. Понятно, это «ну что?» относилось к роковому делу 17 октября. Вопрос этот мог быть задан русским человеком, от всей души желавшим, наконец, узнать что-нибудь об этом интересующем каждого русского деле; мог он также быть заданным из любопытства. В обоих случаях он требовал ответа. Но, боже мой, — где расфранченному и в белый галстук облаченному элегантному петербургскому чиновнику толковать о Борках и о следствии в разгаре петербургского зимнего сезона… Опять роковое «нельзя»; можно ли в январе 1889 года заинтересоваться вопросом: «Когда же, наконец, кончится следствие и объявится постановление о предании обвиняемых суду? Ведь третий месяц ожиданий кончается!» — «Нельзя-с», — отвечает вам блестяще светлая физиономия и ярко безоблачная фигура г. петербургского чиновника. «А нельзя ли узнать, по крайней мере, когда приблизительно можно будет с этим вопросом обратиться к вам в надежде получить ответ?» — «Нельзя-с»…
Так отомстил мне, «элегантному петербургскому чиновнику», князь Мещерский, еще недавно называвший меня «жрецом нигилистической демократии». Ему, впрочем, пришлось назвать меня и «добрым соседом», причем я, однако, оказался настолько же добр, насколько был элегантен в Мариинском театре.
Мы, действительно, были соседями по подъездам, и в его приемные дни, по средам, я имел случай, входя или выходя из своего подъезда, видеть, как к нему приезжали на поклон разные сановники, губернаторы и министры. Я доставил себе жестокое удовольствие, встретив у его крыльца моего знакомого сановника, пользовавшегося доверием оплевываемого Мещерским старика Бунге и поддерживавшего добрые отношения с порядочными людьми в науке и в службе, и заставив его ходить со мной в течение четверти часа между нашими подъездами, в смертном страхе, что его увидит в дружеской беседе со мною князь Мещерский, у которого он бывал якобы «из любопытства»… В 1893 году в Сенат поступили два дела по обвинению князя Мещерского как редактора «Гражданина» в оскорблении военных врачей и Семиреченского губернатора Аристова. Вслед затем, к великому своему удивлению, я получил карточку князя Мещерского, которого швейцар, зная, что я очень занят, не принял. За карточкой, подвергшей меня в недоумение, — так как Мещерский имел неоднократно возможность убедиться, что я не хочу его знать, — последовало письмо, в котором он, как ни в чем не бывало, просил «по праву доброго соседства» совета и указания в касающемся его деле, выражая сожаление, что не застал меня, и с наглостью присовокуплял, что его можно застать дома в такие-то часы. Я написал ему тотчас же, что принимаю по делам в Сенате в такие-то дни и часы, но что, если дело не терпит отлагательства, то он застанет меня на другой день в одиннадцать часов утра. На другой день он явился и начал с жалобы на то, что все его притесняют, что ему даже дано предостережение, а он, кроме добра, ничего не хочет. Дела, поступившие в Сенат, были, по его мнению, лучшим доказательством общего враждебного к нему отношения. Просьба его ‘заключалась в назначении обоих дел одновременно к слушанию, чтобы ему отбывать наказание сразу, если его осудят, что весьма вероятно, так как он слышал, что сенаторы «очень злые». Я обещал исполнить его желание, тем более, что по обоим делам будет один обвинитель. Затем между нами произошел следующий диалог: «А кто будет обвинять?» — «Я». — «В таком случае я осужден наверное и заранее: я писал против вас гадости и, хотя я теперь совершенно изменился в моих взглядах, но вы, конечно, этого не можете позабыть?..» — «Позвольте, князь, вы, вероятно, заметили, что, несмотря на то, что вы изволите называть вашими гадостями, я принял вас у себя и беседую с вами с соблюдением всех правил вежливости и гостеприимства… но гостеприимство имеет свои обязательные правила не только для хозяина, но и для гостя, который тоже должен быть вежлив и не оскорблять хозяина; вы же позволяете себе говорить мне, что я, из личного чувства, стану добиваться вашего обвинения во что бы то ни стало. Лишь роль хозяина мешает мне назвать ваше поведение соответствующим образом. Я должен участвовать в рассмотрении ваших дел ввиду сложности, трудности и важности возникающих в них юридических вопросов, касающихся пользования печатным словом, и, как кассационный обер-прокурор, не имею права от этого уклоняться вследствие того лишь, что вам угодно было напечатать про меня гадости… Если я найду, что по этим делам ваши оправдания заслуживают уважения, я сочту долгом совести воспользоваться правом отказа от обвинения; если же не найду, то надеюсь, что в моих словах даже вы не усмотрите личного раздражения, а лишь голос порицающего вас закона…» — «Извините, я обмолвился, я этого вовсе не думал, как же можно, я вас искренно уважаю, поверьте, что разность взглядов между нами есть простое недоразумение… Вы читаете «Гражданина»?»— «Нет, ко некоторые, особо выдающиеся номера мне всегда доставляли или указывали, особливо если там были какие-либо выходки на мой счет: ведь для этого специально существуют так называемые друзья…» — «Ну, вот, а если бы вы читали все, я уверен, что вы подписались бы обеими руками под многими из статей моих…» Это наивное и в то же время самоуверенное нахальство возмутило меня. «Князь, — сказал я, — взгляните в передний угол моего кабинета; в нем стоит портрет самого дорогого для меня существа — моей покойной матери, а под ним портрет того, кому я и мои сверстники обязаны в своей молодости, в начале шестидесятых годов, счастливейшими минутами своей общественной жизни, — среди наступавших реформ; вы же во всем, что вы пишете о нем и его царствовании, изрыгаете на него хулу, опорочивая эти реформы и унижая, насколько это возможно, его личность, благо теперь это, к стыду нашему, дозволено. Так если бы я подписал хоть одну из ваших статей не только обеими руками, но хоть одним пальцем, я бы должен был, чтобы быть последовательным, приказать выкинуть это изображение в грязный угол темного чулана… а я сделать этого не могу, не отказавшись от уважения к себе и ко всему своему прошлому»… Мы оба замолчали. Сказав несколько бессвязных слов о литературе и о театре, «князь тьмы» стал со мной прощаться. Я проводил его до передней. «Я надеюсь, что теперь мы будем видеться», — неожиданно вымолвил он, надевая пальто. Я сделал умышленно глупое лицо и спросил его: «Разве вы думаете сами быть в заседании Сената? Это по закону не обязательно». В заключение я, действительно, отказался от обвинения его по делу об оскорблении губернатора Аристова, оказавшегося во всех отношениях негодяем, и подробно мотивировал свой отказ. Но так как Мещерский в защиту свою приводил то, что он «не читал» вызвавшую обвинение статью Боиифатия Карпова, то я должен был высказать сожаление, что редактор «Гражданина» этого не сделал, лишив меня тем возможности признать, что в данном случае он исполнил благородную обязанность деятеля печатного слова бороться с вопиющими злоупотреблениями, бестрепетно отдавая их на общественный суд.