Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
В составе присутствия был сенатор Платонов, впоследствии проведенный Мещерским в члены Государственного совета; он, по словам докладчика Таганцева, доказывал невиновность князя по обоим делам, но не остался, однако, при особом мнении и, когда состоялась резолюция, тотчас же отправил о чем-то Мещерскому, приговоренному за оскорбление военных врачей к аресту на гауптвахте на 10 дней, записку. Это было вечером во вторник 9 ноября 1893 г., а объявление приговора в окончательной форме было назначено через две недели. Но уже в четверг, когда еще мотивы приговора были неизвестны и даже мое заключение не было напечатано, Манасеин известил меня, что вследствие письма Мещерского к государю, надписью на этом же письме, дело о князе Мещерском было прекращено, и он освобожден от наказания. В воскресенье, ругая меня в «Гражданине», Мещерский описывал заседание, в котором не был, и презрительно отзывался о речи, которую «читал» обер-прокурор, очевидно, даже не зная, что в новых судах речи говорятся, а не читаются.
Я был встречен в Харькове прокурором судебной палаты Закревским. Подавляя клокотавшие в нем злобу и зависть, он остался, однако, верен своей любви к эффект там и театральным представлениям. Он просил меня сесть с ним в открытую коляску, стоявшую у царских комнат, очевидно, с целью совершить совместно торжественны?! въезд в Харьков. Но я уклонился от триумфального шествия с этим лицемерным фигляром и поехал домой один. В Закревском, которому затем я счел долгом вежливости рассказать мою беседу с государем, я неожиданно увидел совершенную перемену во взглядах. Он стал пылать негодованием на виновных и восхищаться результатами следствия, дав мне понять, что у него уже созрел и набросан план обвинения. Вызвав Марки и Дублянского, я изложил перед ними основания привлечения обвиняемых к следствию. Марки пожевал губами, еще больше раскосил глаза и вполне согласился. Тогда, предоставив ему продолжать следственные действия, я приступил к составлению двух обширных постановлений о постановке обвинения и привлечении обвиняемых. Это был труд тяжелый, кропотливый и усидчивый, отнявший много времени и стоивший мне большого напряжения, причем мне не с кем было посоветоваться. Старший председатель палаты де Росси, прекрасный человек сам по себе и честный судья, по части новых юридических вопросов был довольно беззаботен и отличался полным отсутствием теоретических взглядов. Председатель уголовного департамента палаты Перфильев был так называемый «практик», пугавшийся каждого нового вопроса. Мой друг С. Ф. Морошкин по своей нерешительности и крайней осторожности тоже не мог быть советником, а легкомысленное
Привлечение Гана произвело в городе чрезвычайное впечатление. Член правления Хлебников даже заболел н поспешил сложить. с себя звание, думая этим предотвратить и свое привлечение. Когда молва о привлечении Гана распространилась за пределы Харькова, во всех правлениях частных железных дорог забили тревогу, подобную той, которую за много лет перед этим забили видные игроки и содержатели игорных домов по поводу арестования, по моему предложению и постановлению суда, всех выигранных ротмистром Колеминым в рулетку денег, В разных местах стали вопить о неправильности такого привлечения, о безответственности правления, о нарушении священных прав господ железнодорожных заправил, о необходимости противопоставить мне большую юридическую силу. Мне больно вспомнить, что эта сила нашлась в лице моего учителя и приятеля В. Д. Спасовича, который, опираясь на свое звание юрисконсульта юго-западных дорог и приглашенный правлением Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, стал готовиться выступить в процессе противником идеи привлечения правления. Но бог судил этому спору разрешиться иначе. Впрочем, об этом дальше. В Харькове, где нравственный элемент в так называемом «обществе» всегда был несколько сомнительного достоинства и где Ган и его красивая, нарядная и кокетливая жена играли видную и гостеприимную роль, произошел целый взрыв симпатий к «несчастным страдальцам». Даже некоторые из близких мне людей, которым я позволял говорить с собою о деле, пробовали играть на моем чувстве сострадания и пугать мое измученное воображение изображением нравственных страданий «этого бедного Гана». Я пол) чал ругательные анонимные письма в прозе и стихах, хотя в то же время однажды нашел у себя на столе принесенный посыльным сверток, в котором оказалась небольшая икона Озерянской божьей матери с неграмотной надписью на обороте доски: «Охрани и помоги справедливому гонителю неправых». Наконец, и харьковский губернатор, тайный советник Петров, путем настоятельных просьб вынудивший меня у него «откушать», тоже принял на себя роль заступника Гана и после обеда, оставшись со мною в кабинете наедине, стал с наивным лукавством удивляться действиям судебного следователя Марки, который так неправильно привлек к ответу «милого» барона Гана. «Знаете ли, дорогой Анатолий Федорович, — сказал он мне с пафосом, — что несчастный Ган, как говорят, три дня сидел над постановлением Марки, понурив голову, разбитый и почти не принимая пищи! — в от вкакое положение он поставлен, а между тем какой это милый человек!» Я холодно посмотрел на г-на Петрова и сказал ему: «Постановление писал не Марки, а я, и я тоже три дня сидел над ним, понуря голову и почти не принимая пищи, но только я ни в чем не виновен, а господин Ган — хищник, доведший дорогу до истощения из личных выгод».
Недоставало, чтобы ко мне с бесплодным заступничеством за Гана обратился еще и архиепископ, который уже несколько раз присылал мне слезные моления по поводу некоторых из прикосновенных к делу. Действительно, я скоро получил от него письмо с просьбой назначить вечерний час для беседы с ним у меня и притом совершенно наедине, без чьего-либо присутствия. В назначенный день вечером, когда хозяйка моих хором любезно удалилась, предоставив весь дом в мое распоряжение и приказав приготовить чай, закуску и любимую владыкой мадеру, пожаловал бывший протоиерей Ключарев, в монашестве высокопреосвященный Амвросий, в темной шелковой рясе, драгоценной панагии, с четками в красивых и пухлых руках, с блестящим взглядом хитрых глазок, пытливо смотревших по сторонам. «Я к вам с превеликой просьбой, — сказал он, благословив меня и усаживаясь в кресло, — нас никто не слышит?» — «Ну, — подумал я, — jetzt geht es los», — но ожидания мои не сбылись. Амвросий стал развивать свой план сооружения, по подписке между духовенством его епархии, серебряного колокола с изображением августейшей фамилии, спасшейся при крушении. Колокол должен был быть повешен на соборной колокольне Харькова и ежедневно, во веки веков, в час дня возвещать своим звоном о событии 17 октября 1888 г. Амвросий говорил красиво, хотя и деловым тоном, но с небольшими лирическими отступлениями по поводу перста провидения. «Что вы по этому предмету скажете? — спросил он в конце, — посоветуете ли обращаться за разрешением государя через Константина Петровича? И как вообще это может быть принято в Петербурге? Вам оно виднее — вы ведь теперь удостоились беседы с государем». Я отвечал, что сбор на серебряный колокол с бедного сельского духовенства будет тяжелым налогом, избежать которого, однако, никто не решится, несмотря на его формальную необязательность, и что возбуждать вопрос об увековечении этого события преждевременно, так как следствие и суд не окончены, и нельзя с полной достоверностью утверждать, что не откроются внезапно какие-либо обстоятельства, указывающие на то, что крушение было делом политического посягательства. «Едва ли, — говорил я, — правильно наше обыкновение — каждое неудавшееся покушение на жизнь государя увековечивать в народной памяти. Когда Каракозов выстрелил в Александра II в 1866 году, то решетку Летнего сада обезобразили неуклюжей часовней с горделивой надписью: «Не прикасайтесь к помазаннику моему». А между тем, вы, владыка, знаете, что пуля Каракозова была не последняя и что динамитная бомба, растерзавшая Александра II, была последним жестоким ответом на горделивую надпись, да и на Михайловском замке, история одной из комнат которого достаточно известна, самонадеянная надпись: «Дому твоему подобает святыня господня» — звучит как ирония ввиду пяти звезд на потолке этой комнаты, обращенной в домашнюю церковь, указывающих на то место, где был удавлен Павел». Я прибавил, что лично убежден, что здесь не было политического преступления, а лишь общее преступное забвение всеми своего долга, но и такое событие увековечивать не следует. Если же смотоеть на колокол, как на символ чудесного спасения, то к воле провидения лучше отнестись со смирением, не хвалясь господним промыслом и предоставив желающим самим, от искреннего усердия, чествовать это событие добровольно и без насилия начальственного внушения. «Сама мудрость говорит вашими устами, — сказал, хитро улыбаясь, Амвросий, — я посмотрю и подумаю еще и во всяком случае до конца дела воздержусь». Он, однако, не воздержался, и нелепый колокол звучал над головами проходящих, не знающих значения этого звона и, быть может, никогда и не слыхавших о крушении, которое дорого обошлось несчастному сельскому духовенству, переложившему затем, вероятно, на плату за требы осуществление хитроумного плана своего владыки. К Амвросию, впрочем, вообще было применимо приписываемое евреям выражение: «Так тонко, что очень толсто»; он вечно хитрил и строил честолюбивые планы, но всегда перехитрял. Началось с заигрывания с Победоносцевым. «Изволите знать Константина Петровича?» — спросил он меня при первой встрече в Харькове у Гиршманов в 1884 году. «Да, это мой профессор». — «Ваш профессор, —сказал князь церкви, вставая и почтительно складывая на груди руки, — а мой, — и глаза его заблистали искусственным раболепным восторгом, — а мой, — продолжал он, наклоняя голову, — начальник и покровитель». Но Победоносцев скоро раскусил старого и честолюбивого хитреца, и когда, вызванный для присутствия в синоде в 1890 году, Амвросий сказал у него в зале, в заседании «братства пресвятые богородицы», проповедь во вкусе Савонаролы, взъерошившую светских паладинов православия, его песенка была спета. Напрасно старался он мешать хулу «со словесами лукавствия» в проповедях против еретиков, против несогласно мыслящих и против Толстого, напрасно взывал к мечу светскому, — митрополии проходили одна за другой мимо его, воспаленного страстным ожиданием, взора. Напечатанием в «Вере и Разуме» письма «мирянина», изобличающего церковь в лицемерии и развращении народа, якобы в целях дальнейшей полемики, он едва не сломил себе шеи, если бы не подошла кстати смерть, любезно принявшая на себя роль «начальника и покровителя».
«Есть у меня, — сказал мне Амвросий, — вопрос, по которому хотелось бы поговорить с вами по душе. Сколько вам лет?» — «44». — «Вы холостой?» — «Да, владыка». — «И уже достигли столь высоких степеней! Пожалуй, вам на этом пути и ждать более нечего». Он многозначительно посмотрел на меня, помолчал, перебирая четки, и внезапно выпалил: «Постригитесь! Да! Постригитесь! — сказал он, увидя мое удивление, — я вам серьезно это говорю. Мирские соблазны для вас уже не должны иметь притягательной силы, а с вашим ораторским талантом, умом и энергией вы можете далеко двинуться в духовном ведомстве. Дайте мне вас постричь, через полгода вы — иеромонах, через год — архимандрит, а через три года — епископ. Даю вам слово, что я вас проведу в епископы, а затем дорога открыта, и Константин Петрович вас, конечно, оценит и не оставит в тени. А?» — и он лукаво заглядывал мне в глаза. На мое заявление, что я не чувствую никакой склонности к монашеству и не сведущ в богословских науках, он мне с некоторым цинизмом возразил: «Все это вздор, ведь я же буду вас экзаменовать, только дайте мне себя постричь, а остальное все приложится». Внутренне смеясь хитрому замыслу этого не евангельского рыбаря, который в своих личных целях хотел вытянуть на пустынный берег монашеского честолюбия крупную светскую рыбу в лице обер-прокурора Сената, обращавшего в ту минуту на себя общее внимание, я спросил его: «А как же дело о крушении?»— «А дело вы кончите обвинением их, я же только донесу куда следует, что, побеседовав со мной, вы пришли к убеждению в необходимости принять по окончании дела иноческий чин». — «Это невозможно», — сказал я таким тоном, который прервал всякие дальнейшие рассуждения на эту тему. «Напрасно, — сказал, покачивая головой, владыко, — потом раскаетесь, а какой бы из вас славный вышел Иннокентий или Макарий!» Через несколько лет, будучи проездом в Харькове, я посетил хитрого лицедея, чтобы поблагодарить его за присылку мне отдельных оттисков его проповедей. «Вот, — сказал он, — что-то не слышно о вашем движении вперед, а ведь кто стоит на месте, тот идет назад. Послушались бы меня в 88 году и были бы теперь по меньшей мере архиепископом. Пожалуй, и теперь не поздно, но трудновато»… — «Если трудновато, — сказал я, смеясь, — то зачем же и трудиться?»
Около 20 декабря явился в Харьков для допроса в качестве обвиняемого барон Таубе, настойчиво просивший меня принять его на дому для необходимых объяснений. Принятый, наконец, мною, он бессвязно лепетал о своей долголетней службе, которая, «казалось бы», должна была его избавить «от тасканья по судам», обвинял во всем Шернваля, горячо просил пощадить его и плакал столь обильными слезами, что я ничего подобного в моей жизни не видал. Как я ни утешал его, указывая на слабость грозящего наказания, на снисхождение суда, на возможность помилования, он махал безнадежно рукою, твердил «чем я виноват», сопел носом и «лил потоки слез нежданных», оставивших, по его уходе, даже заметный след на полу… Допросом Шернваля, который уже нисколько не щадил Посьета, в сущности, и заключилось следствие, дополняемое затем обширнейшими письменными объяснениями привлеченных.
5 января я вернулся в Петербург, предоставив Марки заключить следствие и предъявить его обвиняемым. Меня ожидал ряд кассационных заключений по весьма важным делам и вопросам, которыми я занялся с живостью радуясь возможности от ежедневных мелочей практического исследования обратиться к общим вопросам права и процесса. В петербургском обществе интерес, возбужденный крушением, значительно ослабел, но внимание правительственных сфер обращало на себя внесенное министром юстиции в Государственный совет представление о порядке привлечения к ответственности и предания суду министров.
Манасеин предупредил меня, что по желанию государя я буду приглашен в особое совещание при Государственном совете для разрешения вопроса о возможности привлечения Черевина, Посьета и Шернваля.
Прежде, однако, чем это приглашение состоялось, мне пришлось присутствовать при допросах Посьета и Черевина и затем быть участником в характерном эпизоде. На судебного следователя по особо важным делам Петровского, так рано оторванного смертью от своей полезной и строго законной деятельности, был возложен интересный и важный для дела допрос министра путей сообщения и главного начальника охраны. Я поехал вместе с ним к обоим в качестве наблюдающего за следствием лица прокурорского надзора. Черевин встретил нас в генерал-адъютантском сюртуке, застегнутом на все крючки, был изысканно вежлив и весьма спокойно дал умное и обстоятельное показание. Он объяснил нам, что действительно на станции Тарановка, выйдя на платформу и гуляя по ней с Посьетом, выражал сожаление, ни к кому специально не обращаясь, о том, что не удастся вовремя приехать в Харьков вследствие полуторачасового опоздания. «Я — начальник охраны, — говорил он, — и — и мои распоряжения, вытекающие из заботы о безопасности государя, приноровлены к точно определенному времени и стоят в связи с целым рядом приказаний и действий, почему я прямо заинтересован, чтобы императорские поезда приходили по расписанию минута в минуту; в соблюдении этого — моя первая обязанность. Я не техник, и насколько возможно ускорение хода данного поезда в данное время, — мне неизвестно, но я высказывался в присутствии министра путей сообщения, который стоял возле и все слышал. Ему стоило мне сказать, что ускорение невозможно, и я не только замолчал бы, но ввиду опасности такого ускорения стал бы даже просить не предпринимать его. Но Посьет молчал и вместо того, чтобы сказать мне: «Вы ничего не понимаете в этом деле», считал галок на крыше. Теперь он, кажется, хочет все свалить на охрану и придворное ведомство, ужасно труся ответственности. Ведь не в матросы же его разжалуют». И так далее, в том же роде, Когда Петровский, обратив живую и остроумную речь Черевина в форму делового протокола, уехал и я собирался уходить, Черевин попросил меня немного остаться и рассказать ему о том, что я знаю о впечатлениях местного населения. Я рассказал ему о приподнятом настроении харьковской молодежи, о растроганных рассказах очевидцев пребывания государя в Харькове и о всем том, что должно бы служить указанием царю, как легко привязать к себе русский народ и общество, если только относиться к ним по-человечески и с доверием. Черевин слушал, опустив свое красное, как кирпич, пропитанное спиртом, лицо и теребя свой длинный, висящий книзу, ус. Но когда я рассказал ему о молебнах, которые служили бескорыстно и безвестно бедные крестьяне около места катастрофы, под нависшим осенним холодным небом, он поднял голову, и его мутные карие глаза оказались в слезах.
Совсем другим характером отличался допрос Посьета. Он принял нас в большом светлом министерском кабинете (Черевин же жил в нижнем, чуть не подвальном этаже на Сергиевской, причем темные и мрачные комнаты его квартиры напоминали казематы), одетый в тужурку, со стаканом недопитого чая на столе. Он был смущен, хотя старался этого не показывать и перед началом допроса стал с трогательной заботливостью говорить о том, сколько достойных лиц служит в его ведомстве и как несправедливы огульные обвинения на инженеров путей сообщения, столь усилившиеся после кукуевской катастрофы. Во время допроса он часто принимал вид обиженного сановника, снисходящего на ответ, и, когда Петровский записывал отдельные периоды его объяснений, он с напускным спокойствием отхлебывал свой чай и делал вид, что пробегает газету. Раза два я замечал, что бедный старик держит газету вверх ногами. Ответы его поражали наивностью и полным непониманием им как своего положения в деле, так и могущего падать на него обвинения. На мой вопрос, известно ли ему, как нарушались правила о составлении поездов чрезвычайной важности, он ответил: «Как же, как же, ужасно были длинные поезда и тяжелые». — «Но отчего же не соблюдалось правило о количестве осей?» — «Да, ведь, как его было соблюдать, — отвечал он, — когда каждый придворный и особенно дамы требовали себе отдельное купе? Сколько из-за этого вышло неприятностей! Чтобы их избежать, приходилось поневоле отступать, и поезд становился слишком длинен и тяжел». — «Если вы сознавали это и не считали возможным положить этому предел, между тем как имели на это право, ибо состав поезда определяется министром, то отчего вы не обратили внимания государя на опасность требований его свиты?» — «Я обращал», — живо ответил Посьет. «Ныне царствующего государя?» — «Нет, покойного Александра II. Это было лет десять назад. Мы прибыли в Александрово на свидание с германским императором и находились у дверей царских комнат, когда быстро подлетевший немецкий поезд сразу остановился». — «Вот как это у них делается! — сказал покойный государь, — а мы замедляем ход и подползаем к станции!» — «Но ведь у них, — отвечал я, — всего 4 вагона». — Сказав это, Посьет многозначительно замолчал. «Ну, и что же дальше?» — спросил я его. «Да ничего, — отвечал он, — разговор на этом оборвался, потому что Вильгельм уже выходил из вагона, и мы двинулись ему навстречу». — «И этим и ограничились ваши указания на неправильный состав поездов?» — «Да». — «Докладывал ли вам Шернваль о заявлениях Витте и Васильева?»— «Да, было что-то в этом роде». — «Вы приказали передать их в министерство, но отчего же вы не сделали немедленно нужных распоряжений ввиду важности этих заявлений?!» — «Да какие же распоряжения ночью? На будущее время мы бы это приняли во внимание, а тут было бы очень много недовольных. Не оставлять же их в дороге?!» — «Забота о них, об этих недовольных, казалось бы, не относилась к вашим обязанностям, и, наконец, разве нельзя было сократить поезд волею государя по вашему докладу?» Посьет улыбнулся с видом человека, не имеющего ничего ответить на глупый вопрос, и молча пожал плечами. Ответы его Петровскому по различным техническим вопросам были такого же рода. Так, он прямо признал, что с технической стороны состав поезда, соответствующий 22 пассажирским вагонам, вполне неправилен, и заявил нам, что производство необходимых технических осмотров ходовых частей поезда, имеющего более четверти версты длины, в высшей степени затруднительно при десятиминутных остановках на станциях. Я припоминаю, что относительно чрезвычайной скорости поезда он сказал: «Да, и мы с Шернвалем замечали, что идем с необычайной быстротой, и, сидя в одном купе, стали считать удары по стыкам, причем Шернваль сказал, что эта скорость превышает 60 верст». — «Ну, и что же вы предприняли?»— «Да ничего». И он пожал опять плечами: «Тут вскоре и крушение произошло». На вопрос, объяснил ли он Неревину невозможность ускорения, он только махнул рукой и сказал: «Там ведь был барон Таубе; поезд был в его непосредственном заведовании». Когда его ответы были сжато оформлены Петровским четким и красивым почерком, я отошел к окну прочесть показания целиком, а Посьет снова принялся за газету. Показание в своей совокупности производило самое печальное впечатление. Лежавшее на Посьете обвинение в формальном отступлении от правил было столь ясно и объективно само по себе, что его показания, конечно, ни в каком случае не могли бы его поколебать. Но нелепый старик лез со своими объяснениями прямо в петлю и давал такие краски для будущей обвинительной речи, что мне стало жалко его седин. Я сказал Петровскому, что надо дать старику одуматься, что не следует пользоваться тем, что он, как выражался Белинский, «глуп до святости», и что надо бы дать ему время обсудить весь тот вздор, который он сам на себя наплел. Петровский — человек с чутким сердцем — вполне разделил мое мнение и предложил окончить допрос на другой день. «Мы прерываем следственные действия на сегодняшний день, — сказал я Посьету, — и господин судебный следователь окончит их завтра; может быть, вы найдете нужным что-либо обдумать в этом показании и исправить прежде его подписания». Этим я, в сущности, ясно говорил ему: «Да позови ты, старый дурак, вечером кого-нибудь из умных и знающих людей, например хоть Салова, и расскажи им, что ты наболтал; пусть они придадут твоим глупостям хоть приличную форму, достойную министра». Но старик нас не понял и с недовольным видом сказал: «Что же тут еще обдумывать: я, кажется, все объяснил». — «Во всяком случае, мы приедем завтра», — сказал я. И когда на другой день мы вновь приехали к нему, он с благодушной улыбкой подал свое показание Петровскому и сказал: «Вот, очень вам благодарен, я прочел и исправил… знаки препинания»…
Среди разных лиц, которые под тем или другим предлогом искали свидания со мной, чтобы, воспользовавшись этим случаем, меня «интервьюировать», забрался ко мне редактор «Правительственного вестника», известный романист Г. П. Данилевский, прозванный в литературных кругах «Гришкой-Скоробрешкой». Талантливый, хотя и поверхностный рассказчик, знаток украинской старины и природы, искусный в перепевах чужих мотивов, юркий и ловкий, со странной, большой, черной бородавкой на лбу, Данилевский, несмотря на фамильярную сладость тона, не внушал к себе доверия.