Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
И Гайдаш тоже искоса поглядывал на Ковалева, стараясь делать это так, чтобы тот не замечал его настороженных глаз и не приписал это трусости и страху смерти. Оба молчали, готовые к бою, к схватке — оба молчали и ждали, сами не зная чего.
Алексей не сомневался, когда шел с приказом командира полка на Нагорную улицу, что застанет там обоих: и Ковалева и Бакинского. Он усмехался, предчувствуя эту встречу. Он свалится к ним как снег на голову. Что они сделают? Испугаются ли? О, конечно, сдрейфят. Любопытно увидеть, каков Ковалев в испуге. Это презрительное хищное лицо вдруг станет жалким и дряблым.
Именно в эту минуту он вдруг вспомнил Семчика, но не таким, каким видел
В эти дни не раз и не два разглядывал он, задумавшись, свою короткую жизнь. Но только сейчас, когда шел в берлогу Ковалева по завьюженной улице, прожитое представилось ему необычайно ярко и с неожиданной стороны, странно переплетенное с жизнью и смертью Семчика. Он даже удивился, почему раньше никогда не думал так.
Когда и как впервые узнал он горючее слово «враг»? Когда впервые почуял в себе биение благородного чувства ненависти? Иногда ему казалось, что это родилось вместе с ним под заплатанной толевой крышей маленького домика на Заводской. Вероятно, это и было так: воздух, которым он дышал, был опален ненавистью и любовью. Никогда не были так остры человеческие чувства, как в эти дни решительных схваток. Класс на класс! Алеша не был нейтральным.
Это он в девятнадцатом году крикнул босоногим ребятишкам, сбежавшимся на поросший ржавым бурьяном пустырь: «Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь!» Это он, мальчик, стоял, сжав кулаки, перед окном белогвардейского Освага и плакал от бессильной злобы.
Он бил скаутов потому, что был мал, чтобы бить белогвардейцев. Он пошел в школу учиться, но там оказался Никита Ковалев — враг и сын врага, и Алексей полез с ним в драку. Он пошел потом в комсомол, но там оказался Глеб Кружан — и Алексей снова полез в драку и вышел из нее победителем. Он кожей ощущал врага, — какой же замечательный боец должен был получиться из него!
«И не получился? — спросил он себя. — Да, пока не получился!» — признался он, поеживаясь от холода.
Как потерял он эти необходимые качества? Откуда пришло к нему успокоение и благодушие, этакая умиротворенность и сытость, ожирение мозгов и малокровие чувств? Отчего?
Считал ли он когда-нибудь, что борьба кончилась? Нет, он просто забыл о ней, перестал думать об этом. А говорил ли? О, говорил и часто. «Мы окружены, — говорил он, — врагами. Мы должны, — говорил он (и морщился, сейчас вспоминая это), — держать порох сухим». Он горячо говорил обычно. Его считали отличным оратором, «с огоньком». Но это был сельтерский энтузиазм: в нем было много газа, но взорвать им ничего нельзя.
Кем же он стал в эти последние годы? Где-то на линии огня гремели выстрелы, закипали новые схватки. Партия, комсомол, рабочий класс переходили в наступление. А он?
«Политическим интендантом стал. Плохим к тому же, бездарным», — он искал слова ядовитей, сильней. Издеваясь, он припоминал свои «мероприятия», конференцию невест, дискуссии. «Нужно ли комсомолке приданое?». «Можно ли употреблять пудру?» На линии огня уже падали первые герои — там пал Семчик, а он перестал дышать воздухом борьбы. Он отвык от порохового дыма. Он разучился ненавидеть и не научился любить.
Все это, неосознанное и бесформенное, бродило в нем и раньше, впервые родившись у постели умирающего
Он вспоминал теперь, приближаясь к берлоге Ковалева, что всегда смутно чувствовал какую-то вину перед Семчиком. Он говорил себе, что нет этой вины. «Разве я убил его? Разве я виноват в том, что случилось?»
Но в чем-то была его вина, от сознания ее он никогда не мог отделаться. Может быть, в том, что послал Семчика в деревню? Нет. Это правильно. Но, может быть, в том, что поздно прискакал на выручку? Нет, он гнал коня, что было мочи. В чем же тогда его вина? Может быть, нужно было внимательнее следить за делами Звановки? Во всяком случае, не следовало смеяться над Семчиком, хваставшим, что кулаки его ненавидят и хотят убить. Как мог он проявить такое холодное равнодушие к товарищу? Но все же не только в этом была его вина. Может быть, в том, что он сам не сумел жить, как Семчик? Эта мысль всегда мучила его, он гнал ее — непрошенная, она являлась снова и снова. Он часто спрашивал себя: «Я не умел жить, как Семчик. Но сумел бы я умереть, как он?» Он говорил: «Сумел бы».
И сейчас снова сказал себе даже увереннее, чем всегда: «Сумел бы!» И когда совсем уже подошел к дому Ковалева, нарочно, с показной беспечностью закинул винтовку за плечи и протянул руки. «С голыми руками иду. Ну?» Теперь он снова, после позорных лет, выходил на линию огня.
Но тут его поразила новая мысль: «Полно, Гайдаш, так ли это? Верно, что ты уже стал бойцом? А нет ли в этом ошибочки? Ты ведь идешь на Никиту Ковалева — на личного врага. Это случайность, что он одновременно и твой классовый враг, враг известный. Не велика мудрость разоблачить и уничтожить такого врага. Нет, нет, — говорил он себе тотчас же. — Это не случайность, что Ковалев — мой враг. Он личный враг мне только потому, что классовый он враг». — «Но ведь минут пять назад ты мечтал о том, как ты, именно ты, будешь торжествовать над ним!» — «Мне стыдно за эти мальчишеские мысли. Ну? Теперь доволен? Я иду на врага. Его зовут Ковалев. Тем лучше. Но там и Бакинский. Еще лучше. Я выхожу на линию огня».
Он чувствовал возбуждение, нетерпение. Он снова дышал воздухом борьбы. Снова запахло порохом. Надолго ли сохранит он в себе это благородное ощущение боя? Навсегда. Он хотел верить в это.
Так вошел он в логово к врагам. Он увидел: они испугались. Нет, он не ошибся. Бакинский пугливо прижался к печке. Ковалев вздрогнул; оба растерянно глядели на него, уличные воришки, пойманные за руки. Это была минута торжества Алексея Гайдаша. Но главное торжество было в том, что он и вида не показал, что торжествует, не улыбнулся, стоял сухой и колючий, осторожно стряхивал снег с шинели, односложно отвечал на вопросы командира.
Бредя сквозь метель за Ковалевым, он все время лихорадочно обдумывал, что делать дальше. Было ясно: борьба только начинается. «Нелегкая борьба, — признавался он себе. — Они отопрутся. Ковалев повернет дело так, что я свожу с ним личные счеты. Все равно: отступать не буду». Настороженно следил он за всеми движениями врага. Бросал исподлобья осторожные взгляды. Молчал, готовый к схватке.
— Любопытная, знаешь ли, штука жизнь! — вдруг неожиданно засмеялся Ковалев. Алексей вздрогнул: какую штуку придумал противник? А Ковалев смеялся. Это было худшее, что он мог придумать, если хотел усыпить, успокоить или задобрить человека. Он не умел смеяться. Его смех был отрывист и зловещ. Ему больше шло, когда он чуть презрительно улыбался уголками властного рта. Все же он смеялся, как умел, и Гайдаш настороженно и нетерпеливо ждал, когда он кончит.