Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера
Шрифт:
Мужчины по большей части оказывались такими же, какими я привыкла наблюдать их у тетки; они и на сей раз вселили бы в меня одно лишь отвращение, если бы не забавляли меня своими причудами и чудачествами, поневоле сталкиваясь с ними то ли в театре, то ли в общественных местах, то ли у себя дома, я принялась украдкой изучать их, и брат ретиво помогал мне в этом. И когда вы представите себе, что от вертлявого приказчика и наглого купчика до искушенного и осмотрительного светского человека, невозмутимого воина и нетерпеливого вельможи — все друг за другом прошли передо мной и каждый пытался завязать интрижку на свой манер, — вы не упрекнете меня в самонадеянности, если я могу считать, что неплохо узнала свою нацию.
Нелепо разряженного студента, конфузливо-смиренного в своей гордыне ученого, хлипкого
Когда я надеялась услышать тонкий комплимент своей игре, когда ждала, чтобы они похвалили высоко мною ценимого автора, они сыпали глупость за глупостью и называли пошлейшую пьесу, в которой желали бы увидеть мою игру. Прислушиваясь к разговорам в обществе, надеясь поймать какое-нибудь тонкое, остроумное, меткое замечание, которое могло быть подхвачено в подходящую минуту, я редко улавливала нечто подобное. Нечаянный промах, оговорка актера или сорвавшийся у него провинциализм — вот те важнейшие вопросы, за которые цеплялись мои собеседники и никак не могли отстать. Под конец я не знала, куда мне деваться. Занимать их было ни к чему — они считали, что и так достаточно умны, и полагали, что занимают меня как нельзя лучше, приставая ко мне с нежностями. Теперь я презирала их всех до глубины души, у меня было такое чувство, будто вся нация в лице своих представителей является ко мне с намерением себя замарать. Такой неловкой, такой невоспитанной, необразованной, настолько лишенной всякой привлекательности и всякого вкуса казалась она мне. «Неужто ни один немец не может башмак застегнуть, не обучившись у другого народа!» — восклицала я порой.
Видите, как я была слепа, как несправедлива в своей ипохондрии, и чем дальше, тем заметнее усиливалась моя — болезнь. Мне было впору покончить с собой; однако я впала в другую крайность — вышла замуж, вернее — позволила выдать себя замуж. Брат мой стал во главе театра и хотел иметь помощника. Выбор его пал на молодого человека, который не был мне противен, но не имел ни одного из качеств моего брата — ни таланта, ни темперамента, ни ума, ни живости натуры, зато обладал всем, чего тому недоставало: любовью к порядку, прилежанием, драгоценным даром домоводства и бережливости.
Он стал моим мужем, сама не знаю как: мы жили вместе, не знаю толком почему. Так или иначе, дела наши шли хорошо. Мы делали большие сборы, чему причиной была деятельность моего брата; мы ни в чем не нуждались — и в этом была заслуга моего мужа. Я уже не рассуждала о мире и нации: с миром мне нечего было делить, а понятие нации я утратила. На сцене я выступала, чтобы жить, я раскрывала рот потому, что мне не положено было молчать, раз я вышла, чтобы говорить.
Впрочем, чтобы не сгущать красок, — я совершенно вошла в намерения брата; он гнался за успехом и деньгами: между нами говоря, он любит, чтобы его хвалили, и всего ему мало. Впредь я играла, повинуясь не собственному чувству и убеждению, а его указаниям, и сама была довольна, угодив ему. Он же потворствовал всем слабостям публики; деньги притекали, он мог жить в свое удовольствие, и между нами царило согласие. Вот так я и втянулась в ремесленническую рутину. Дни свои я влачила безрадостно и безучастно, брак мой оказался бездетным и длился недолго. Муж занемог, силы его падали на глазах, заботы о нем нарушили мое равнодушие ко всему. В ту пору у меня произошло знакомство, открывшее мне новую жизнь, новую и быстротечную, ибо скоро ей будет положен конец.
Помолчав некоторое время, она продолжала:
— Что-то у меня вдруг пропал болтливый стих и расхотелось даже рот раскрывать. Позвольте мне отдохнуть немножко. Только не уходите, пока не узнаете доподлинно всю меру моего несчастья. А сейчас позовите Миньону и спросите, что ей надобно.
В течение рассказа Аврелии
Говоря о ней, мы должны упомянуть, в какое замешательство она с некоторых пор то и дело приводила нашего друга. Приходя или уходя, желая доброго утра или доброй ночи, она так крепко обнимала его и целовала с таким жаром, что пылкость этой расцветающей натуры часто пугала и тревожила его. Трепетная возбужденность с каждым днем сильнее отражалась на ее повадках; все ее существо, казалось, пребывает в тихом и неуемном движении. Ей постоянно нужно было крутить в руках шнурок, теребить платочек, жевать бумажку или щепку. Каждая ее игра, по-видимому, служила разрядкой какому-нибудь сильному внутреннему потрясению. Единственное от чего она немного веселела, было присутствие маленького Феликса, с которым она превосходно ладила.
Немного отдохнув, Аврелия вознамерилась до конца объяснить своему другу то, что так живо волновало ее душу, а потому была раздосадована настойчивостью девочки и дала ей понять, чтобы она уходила; когда же и это не помогло, пришлось попросту спровадить ее наперекор ее воле.
— Сейчас или никогда должна я досказать вам конец моей истории, — начала Аврелия. — Будь мой нежно любимый недобрый друг всего в нескольких милях отсюда, я бы попросила: скачите туда верхом, постарайтесь как-нибудь свести с ним знакомство, а воротись, вы, конечно, простите и пожалеете меня от души. Ныне же я только словами могу вам описать, как был он достоин любви и как я его любила.
Именно в ту трудную пору, когда мне приходилось волноваться за жизнь мужа, познакомилась я с ним. Он только что возвратился из Америки, где вместе с несколькими французами весьма доблестно служил под знаменами Соединенных Штатов.
Он повел себя со мною непринужденно и учтиво, прямодушно, без притворства, говорил обо мне самой, о моем положении, моей игре, точно старый знакомый, так участливо и вдумчиво, что впервые я могла порадоваться, увидев столь ясное отражение своего бытия в другом существе. Суждения его были верны без порицания, метки без злости. Ни капли черствости не чувствовалось в нем, его ирония была безобидна. По-видимому, он привык к успеху у женщин, и это меня насторожило; но он отнюдь не был вкрадчив и настойчив, и это меня успокоило.
В городе он мало с кем водился, большей частью разъезжал верхом по округе, навещая множество своих знакомых и занимаясь делами своего поместья. На возвратном пути он заезжал ко мне, с теплой заботой ухаживал за моим мужем, которому было уже совсем худо; через посредство искусного врача облегчал страдания страждущего и, как сам входил во все, что меня касалось, так и мне поведал все, что касалось его. Он рассказал мне историю своего похода, говорил о своей непреодолимой тяге к военному ремеслу, о семейных своих обстоятельствах, о том, чем занят теперь. Словом, тайн от меня у него не было; он впустил меня в свой внутренний мир, позволил заглянуть в сокровеннейшие тайники своей души; мне открылись его способности, его увлечения. Впервые в жизни могла я насладиться общением с таким умным, сердечным человеком. Я потянулась к нему, увлеклась им прежде, чем успела призадуматься над собой.