Даже Новый завет обветшал.Ветхий — он, одним словом, ветхий.Нужен свежий листок на ветке,юный голос, что нам бы вещал.Закрывается первая книга,дочитали ее до конца.У какого найти мудрецату, вторую и новую книгу.Где толковник, где тот разумник,где тот старший и младший пророк,кто собрал бы раздетых, разутых,объяснил бы про хлеб и про рок.Сухопарый, плохо одетый,он, по-видимому, вроде студента,напряжен, застенчив, небрит,он, наверное, только учится,диамат и истмат зубрит.О ему предстоящей участибог
ему еще не говорит.Проглядеть его — ох, не хочется.В людях это — редчайший сорт.Ведь судьба его, словно летчица,мировой поставит рекорд.
«Куда-то в детство поезда ушли…»
Куда-то в детство поезда ушли.На смену самолеты прилетелии так же отрывают от земли,как в детстве выгоняли из постелии снаряжали в школу, в первый класс.Новинки техники обстали наси долгое теперь — короче все,все потолки — до неба поднялись,и пал Жюль Верн, поскольку все пророчества,все предсказания его — сбылись.И пал Уэллс, поскольку не фантаст,а реалист теперь он самый плоский,и остается только Маяковский,сопровождает в будущее нас.
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
Брали карандаш и гнули линию,чтобы по когтям узнали льва,или брали кисть и небо синеемазали, мазнув едва.Вот какие были, вот какуюлинию согнули не спеша,иногда кукушками кукуя:сколько лет еще жива душа?Погибали молодыми,и во глубине сибирских рудвсе равно не расплывался в дымекрематория их вклад, их труд.То ли кровь другая, то ли кости?Что-то в них устроено? Едва ли.Не сгнивали даже на погосте.Тлели — не перетлевали.Через сорок лет и сорок пятьих друзей стареющих остаткипереносят бренные останки.И в Москве они живут опять.
«Писали по-сверхчеловечьи…»
Писали по-сверхчеловечьи,а жили левача, ловча,истаивали, как свечи,но, в общем, смердела свеча.По-ангельски, по-демонскижили, не по-людски.И кончилось это демаски —ровкой и на кускиразъятием, распадениемпод чьей-то сильной рукой.И, что представлялось гением,оказалось трухой.
«Я помню твой жестоковыйный норов…»
Я помню твой жестоковыйный норови среди многих разговороводин. По Харькову мы шли вдвоем.Молчали. Каждый о своем.Ты думал и продумал. И с усмешкойсказал мне: — Погоди, помешкай,поэт с такой фамилией, на «цкий»,как у тебя, немыслим. — Словно кийдержа в руке, загнал навеки в лузуменя. Я верил гению и вкусу.Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок».На «цкий» я вспомнить никого не мог.Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий».— Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,как и моя, кончается на «цкий»!Я первый раз на друга поднял кий.Я поднял руку на вождя, на бога,учителя, который мне так многодал, объяснял, помогали очень редко мною помыкал.Вождь был как вождь. Бог был такой, как нужно.Он в плечи голову втянул натужно.Ту голову ударил бумеранг.Оборонись, не пощадил я ран.— Тебе куда? Сюда? А мне — туда.Я шел один и думал, что бедапришла. Но не искал лекарстваот гнева божьего. Республиканства,свободолюбия сладчайший грехмне показался слаще качеств всех.
«Я с той старухой хладновежлив был…»
Я с той старухой хладновежлив был:знал недостатки, уважал достоинства,особенно, спокойное достоинство,морозный, ледовитый пыл.Республиканец с молодых зубов,не принимал я это королевствование:осанку, ореол и шествование,—весь мир господ и, стало быть, рабов.В ее каморке оседала лесть,как пепел после долгого пожара.С каким значеньем руку мне пожала.И я уразумел: тесть любит лесть.Вселенная, которую с трудомвернул я в хаос: с муками и болью,здесь сызнова была сырьем, рудойдля пьедестала. И того не более.А может быть, я в чем-то и неправ:в эпоху понижения значениялюдей она вручила назначениесамой себе и выбрала из правважнейшие, те, что сама хотела,какая челядь как бы не тряслась,какая чернь при этом не свистела,не гневалась какая власть.Я путь не принимал, но это былпуть. При почти всеобщем бездорожьион был оплачен многого дороже.И я ценил холодный грустный пыл.
«Заученный, зачитанный…»
Заученный, зачитанный,залистанный до дыр,Сельвинский мой учитель,но Пушкин — командир.Сельвинский мой учитель,но более у чисел,у фактов, у быльятогда учился я.
«Как пушкинский рисунок на полях…»
Как пушкинский рисунок на полях,я не имею отношенья к текстуи вылеплен я из другого теста,чужого я монастыря монах.Но и во мне, как в пушкинском рисунке,поймет знаток, и даже небольшой,то, не укладывающееся в рассудке,легко установимое душойподобие и сходство, сродствос гремящей, плавной силою стиха,и если слишком мощь моя тиха —то все-таки по возрасту и росту,по цвету глаз, курчавости волоси по походке даже, по повадкеимеют отношенье неполадкимои к тому, чем Пушкин в землю врос.
«Я, рожденный в сорочке, сорочку…»
Я, рожденный в сорочке, сорочкупроменял на хорошую строчкуи выплачиваю в рассрочкуто, что взял у Пушкина с Блоком.Я улегся строительным блокомв стройку, словом вошел в словарь.Пушкин был и есть наш главарь.Мы — сапожники. Слово — кожа.Мы — художники. Слово — краски.Мы — гудошники. Слово — сказкапро богов и про небо тоже.Слово — это наше дело.Наши дали — в пределах Даля.Никуда я себя не дену,только в книги — те, что издали,те, что ныне еще в производстве,те, что ныне еще в задумке.Слово, то, что мягче воска,слово, то, что крепче дуба,слово, так, как оно сказалось,на всю жизнь ко мне привязалось.
«Я слишком знаменитым не бывал…»
Я слишком знаменитым не бывал,но в перечнях меня перечисляли.В обоймах, правда, вовсе не в начале,к концу поближе — часто пребывал.В двух городах — и Праге, и Саратове, —а почему, не понимаю сам,—меня ценили, восхищались, ратовали,и я был благодарен голосам,ко мне донесшимся из дальней дали,где почитатели меня издали.
«Стих, как будто почвы Подмосковья…»
Стих, как будто почвы Подмосковья,требует внимания с любовью.Если чернозема не найдешь —химию применит молодежь.Если супеси одни остались —ум и опыт применяет старость.А единственного урожаяради жгущим вечные леса,скоростным возмездьем угрожая,капли не подарят небеса.К своему громчайшему трудупривыкая, стал ценить я болеетихий труд копающих руду,молчаливую работу в поле.Потому что почвы Подмосковьяи руда уральская скорейдаже, чем анапест и хорей,требуют внимания с любовью.