Собрание сочинений. Т. 20. Плодовитость
Шрифт:
И, обернувшись к фермеру и фермерше, Грегуар шутливо добавил:
— А ну-ка, добрейшие Жерве и Клер, прошу вас, разрешите вас ограбить. От этого зависит покой моей семьи. Доставьте последнюю радость моему тестю: пусть думает, что был прав только он один, мы же как были, так и остались дураками.
— О! Любую сумму, какую только он пожелает, — ответил, смеясь, Жерве. — В конце концов, этот клин позор нашего имения, он, как шрам, уродует наши поля своими камнями и колючками. Давно уж мы мечтаем выровнять его и очистить, чтобы на нем свободно волновалась зреющая под солнцем нива. Шантебле может заплатить за свою славу!
Дело было улажено. Мельничные жернова снова будут молоть зерно, которое обильным потоком потечет с фермы, увеличенной за счет нового участка. И мама поправится, ибо сама могучая сила жизни, потребность в любви, согласии, необходимые всей семье, всему этому народу,
Радость встречи, ибо здесь снова были вместе четыре старших брата — Дени, Амбруаз, Жерве, Грегуар — и старшая сестра Клер, примирившиеся, а значит, непобедимые, стала еще полнее, когда явилась Шарлотта, ведя за собой трех младших сестер — Луизу, Мадлену, Маргариту, вышедших замуж и живших по соседству. Луиза, узнав, что мама больна, отправилась за обеими сестрами, чтобы проведать ее всем вместе. И каким добродушным смехом была встречена процессия!
— Теперь уже все! — шутливо воскликнул Амбруаз. — Семья в полном сборе: чем не большой королевский совет?.. Видишь, мама, пора выздоравливать, вся свита у твоих ног; мы единодушны в своем желании и не разрешим тебе болеть даже мигренью.
Но когда вслед за сестрами появился Бенжамен, смех стал еще громче.
— А про Бенжамена-то забыли, — сказал Матье.
— Подойди, малыш, подойди, поцелуй меня и ты. Ты ведь последний из выводка, вот эти взрослые и потешаются… Даже если я тебя и балую, это касается только нас двоих, не правда ли? Скажи им, что провел со мной все утри, а погулять вышел потому, что я сама тебя послала.
Бенжамен мягко, чуть грустно, улыбнулся.
— Но я, мама, был внизу и видел, как все они входили один за другим… И ждал, пока тут все начнут обниматься, и тоже поднялся сюда.
Бенжамену исполнился уже двадцать один год, и он был красив какой-то удивительно нежной красотой: ясное лицо с большими темными глазами, длинные вьющиеся волосы, маленькая кудрявая бородка. Хотя он никогда не болел, мать считала его слабеньким и уделяла ему много забот. Впрочем, его любили все за изящество, за нежность и обаяние. Он рос словно в мечтах, во власти смутных желаний, которые не сумел бы, пожалуй, выразить и сам, — казалось, он ищет нечто неведомое, что-то такое, чего у него нет. И так как родители видели, что он питает отвращение к любой профессии и что мысль о женитьбе ему, видимо, неприятна, они не слишком этим огорчались, а, напротив, втайне лелеяли план оставить при себе своего младшего сына, этот поздний дар жизни, дар столь щедрый и прекрасный. Ведь уже пришлось отпустить всех остальных! Так неужели им не простится эта эгоистическая любовь, стремление удержать для себя хоть одного, удержать при себе: пусть он не женится и пусть ничего не делает, ведь явился он на свет с единственной, столь прекрасной целью — быть любимым ими и любить их. Это была мечта их старости, доля, которую они требовали себе за то, что произвели на свет столько детей, их часть, которую они мечтали урвать от жизни, все пожирающей, дающей все и все отнимающей.
— Послушай-ка, Бенжамен, — заговорил вдруг Амбруаз, — ты, по-моему, интересуешься нашим отважным Николя! Хочешь узнать о нем последние новости? Я получил вчера кое-какие известия. И мне хочется хоть немного рассказать о нем, потому что только он один из всего выводка, как говорит мама, не может здесь присутствовать.
Бенжамен сразу же загорелся:
— Значит, он тебе написал, правда? Ну, как он живет, что делает?
В памяти Бенжамена жило трогательное воспоминание об отъезде Николя в Сенегал. Тогда мальчику не было и двенадцати, с тех пор прошло уже почти девять лет, но сцена эта запала ему в душу, постоянно стояла перед глазами: прощание навеки, взмах крыльев и рывок в беспредельность времени и надежды.
— Как вам известно, я нахожусь в деловых отношениях с Николя, — начал рассказывать Амбруаз. — О! Если бы в наших колониях был хотя бы десяток таких, как он, — я говорю о его уме и мужестве, — мы бы уже завтра гребли лопатой сокровища, без пользы рассеянные и спящие в этой нетронутой земле. Вот, например, мое состояние удесятерилось оттого, что я наполняю ими свои склады. Так вот, наш Николя поселился в Сенегале со своей Лизбетой, подругой, как будто созданной для него. Располагая несколькими тысячами франков, они основали торговую контору, и дела их процветали. Но я догадывался, что им там тесно: супруги, должно быть, мечтали покорить огромные свободные пространства, освоить то, что еще не изведано… И вдруг Николя сообщает мне о своем отъезде в Судан, в долину Нигера, которую открыли незадолго до этого. Он берет
Воцарилось молчание. Оттуда, с таинственных, девственных равнин, вдруг словно повеяло могучим дыханием бесконечности. И вся семья следила за чадом своим, одним из тех, что брели по пустыням под необозримыми небесами и несли туда добрый человеческий посев.
— Ах, — прошептал Бенжамен, широко раскрыв прекрасные глаза и пристально вглядываясь в даль, словно желая разглядеть бесконечно далекие земли, — как он, должно быть, счастлив, что видит другие реки, другие леса, другое солнце!
Но Марианна вздрогнула:
— Нет, нет, малыш! Нет иных рек, кроме нашей Иезы, нет лесов, кроме наших лиллебонских рощ, нет солнца, кроме того, что светит над Шантебле… Подойди, поцелуй меня, обнимемся покрепче еще раз: я выздоровею, и мы никогда, никогда не будем разлучаться друг с другом!
И снова начались объятия, веселый смех. То был великий день, день самой решительной победы, какую когда-либо одерживала семья, не дав разрушить себя распрям. Отныне она стала всемогущей и неодолимой.
Вечером, как и накануне, Матье и Марианна, держась за руки, снова сидели у окна, откуда было видно все имение, раскинувшееся до самого горизонта, где слышалось мощное дыхание Парижа, а над ним, как из гигантской кузницы, подымался рыже-красный отблеск. Но как непохож был этот безмятежный вечер на тот, вчерашний! И тихое блаженство, бесконечная вера в доброе и отныне надежное дело переполняли их сердца.
— Ты себя лучше чувствуешь? И силы возвращаются, и сердце свободнее бьется?
— Друг мой, я совсем поправилась: ведь я страдала только от горя. Завтра я буду совершенно здорова!
Матье глубоко задумался, глядя на увенчавшееся победой дело рук своих, на это поместье, которое раскинулось далеко-далеко в лучах заката. И снова нахлынули воспоминания; он вспомнил то утро, — а было это сорок лет назад, — когда оставил Марианну и детей с тридцатью су в полуразвалившемся охотничьем домике на лесной опушке, где они поселились из экономии. У них были долги, но молодая чета олицетворяла собой веселую, чудесную беспечность. Хотя они родили уже четырех ребятишек, четырех вечно голодных птенцов, они не преградили путь девочкам и мальчикам, которым суждено было появиться на свет, ибо дети были плодами их любви и веры в жизнь. Потом он вспомнил, как возвратился вечером домой с тремя сотнями франков — своим месячным жалованьем — и, охваченный трусливым беспокойством, пожелал обмануть природу, ибо его тоже отравил яд эгоизма, ибо его тоже выбила из колеи лихорадочная жизнь Парижа. Бошены с их заводом, с их единственным сыном, маленьким Морисом, которого родители воспитывали как будущего наследного принца, предсказывали Матье, его жене Марианне и их крошкам черную нужду, смерть на соломе. А Сегены, их тогдашние хозяева, столь благоразумные, что решили ограничиться только мальчиком и девочкой, кичились перед ним, стараясь подавить своими миллионами, пышным особняком, полным изысканных вещей, жалели его и насмехались над ним. И даже несчастные Моранжи говорили, что, как только Моранж получит место с жалованьем в двенадцать тысяч франков, они дадут за своей дочерью Рэн королевское приданое, и свысока взирали на добровольную нищету многодетных семей. Он не мог равнять себя даже с Лепайерами, владельцами мельницы, которые явно выказывали свое недоверие к этому горожанину, умудрившемуся задолжать им двенадцать франков за молоко и яйца, и ломали голову, заплатят ли им вообще долг эти люди, вконец испортившие себе жизнь, наплодив столько детей. Да, это была сущая правда, он сознавал свою ошибку, он говорил в те времена, что никогда у них не будет ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда, конечно, не получать ему двенадцать тысяч франков. У других было все, у него ничего. Другие, богачи, были достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а он, бедняк, рожал детей одного за другим, не считая, связывая себя по рукам и ногам! Это было безумие! И, наконец, пришло сладостное воспоминание о той минуте безрассудной нежности и надежды, когда, презрев все благие рассуждения, он заключил в объятия Марианну, доверчивую, жизнерадостную, палимую огнем всемогущего желания иметь еще одного ребенка, произвести на свет еще одно существо, добавить еще одно звено к цепи вечного созидания живой жизни.