Собрание сочинений. Т. 20. Плодовитость
Шрифт:
Когда спустя два дня Бутан осмотрел Констанс, он убедился в правильности своего диагноза, хотя, возможно, это была лишь гипотеза, ибо источники жизни настолько темны, что трудно взять на себя смелость утверждать, что ты постиг их до конца. Он проявил большую осторожность, был скуп на слова, не желая огорчать Констанс. Он даже сделал вид, что готов согласиться со всеми ее упреками в адрес мужа, силы которого могла преждевременно подточить распутная жизнь и продажная любовь. Во всяком случае, ее единственная надежда забеременеть — это не отвергать своего мужа, человека, вполне крепкого, несмотря на свою беспорядочную жизнь. В конце концов доктор Бутан признал у нее болезнь внутренних органов, которую он взялся лечить, надеясь на успех. Курс будет, вероятно, длительным, и следует набраться терпения. Вначале он и сам полагал, что ошибся в диагнозе, что это лишь воспалительный процесс, который удастся побороть аккуратным лечением. Однако, когда с его уст сорвалось грозное слово «закупорка», Констанс так испугалась, что он поспешил отказаться от своего диагноза. Шли месяцы, два раза в неделю он проводил лечение; пациентка свято выполняла все его предписания, нетерпеливо
Неизбежно должна была наступить и наступила минута, когда Констанс перестала доверять врачу, чьи знания были бессильны возвратить ей материнство. Она находила самого Бутана слишком нерешительным, лечение его слишком осторожным, а прописываемые средства слишком обычными. Чем уклончивее становились ответы врача, тем яснее она понимала, что он лишь убаюкивает ее надеждами на исцеление в отдаленном будущем, а сам убежден в тщете своих усилий. И она решила испробовать другое лечение и отдала себя в руки г-жи Бурдье, которая, осмотрев ее, заохала и категорически пообещала полное исцеление. Случай г-жи Анжелен, объяснила она, совершенно иной: там было упущено время, и матка медленно, но постепенно перестала выполнять свои функции и переродилась. И вот снова началось лечение, снова потянулись дни ожидания. В течение долгих месяцев Констанс посещала г-жу Бурдье в ее доме на улице Миромениль, подвергаясь самому тяжелому лечению, самым мучительным процедурам. Но по-прежнему ничего не получалось, — природа, которую так долго обманывали, отказывала Констанс в праве на материнство; разбитая и надломленная бесконечной сменой надежд и разочарований, она впала в отчаяние, убедившись, что не способна снова стать матерью. И тогда Констанс, потеряв голову, бросилась к знахарям, к врачам-шарлатанам, ежедневно выискивала в газетах объявления о новых средствах против бесплодия, адреса каких-то подозрительных заведений, где выкачивали деньги у бесплодных матерей совсем так же, как в других подозрительных местах — у слишком плодовитых. Как-то вечером она даже отправилась к повитухе Руш, которая, кроме своей основной специальности — производства мертворожденных, недавно занялась еще продажей «проверенного» снадобья против хронического бесплодия, угождая таким образом всем своим клиенткам: одним она помогала избавиться от ребенка, другим обещала помочь обзавестись им. Теперь Констанс, эта добродетельная буржуазна, стыдившаяся раздеться даже перед своим акушером, посещала приемные врачей-шарлатанов, и, знай она, что произойдет чудо и она забеременеет, она, не колеблясь, разделась бы догола на людной площади. Одержимая навязчивой идеей, она яростно восставала против судьбы, охваченная такой мучительной неутоленной материнской любовью, что муж, видя, как она кусает по ночам подушку, лишь бы заглушить истошный вой, начал опасаться за ее рассудок. И хотя было испробовано уже все, все исчерпано — и лечение на водах, и посты, и молитвы перед божьей матерью, покровительницей бесплодных матерей, Констанс никак не хотела признать себя побежденной, упрямо ждала чуда и в своем ожесточении клялась переупрямить судьбу.
Все это отчаянно надоело Бошену. Констанс уже не обвиняла мужа, теперь она просто не отпускала его из дому, запирала на ключ все двери: он должен был принадлежать только ей одной, и она страшилась, что каждая его измена может отнять у нее последний шанс. И все это она проделывала без капли нежности, жестоко, повелительным тоном, властно, испытывая к мужу лишь прежнее отвращение и презрение. Она нуждалась в нем. и терпела его, как тошнотворное снадобье, хотя иной раз омерзение было столь неодолимо, что она готова была прогнать его и со спокойной дутой вновь отпустить на все четыре стороны к привычной ему накостной и грязной жизни. Она терзала его своими постоянными разговорами о ребенке, которого так желала и так ждала, она мечтала вслух, надоедала ему рассказами о том, что для этого делает, на что надеется. При каждой неудаче возобновлялись шумные ссоры, она не скупилась на все те же упреки, обвиняла мужа в том, что он приживал детей на стороне. И теперь, когда все разладилось, горечь разочарования отдавалась в душе Бошена, как погребальный звон по былым его успехам у других женщин. Быть может, они просто не созданы друг для друга и потому не могут произвести потомства? Возможно, и был такой момент, когда Констанс подумывала об измене, ради того лишь, чтобы убедиться, действительно ли причина бесплодия в ней самой. Но она никак не могла сделать решительного шага, ибо этому противилось, против этого восставало все ее существо, ее темперамент, ее воспитание. И постоянное сомнение, постоянная неуверенность, которой не видно было конца, ввергали ее в отчаяние, усугубляли ее муки.
Почти два года Констанс боролась, и вдруг в ней опять вспыхнула надежда: а не попытаться ли испробовать еще одно, самое решительное средство? На это ее толкнули излияния Серафины, которая сблизилась теперь со своей родней, так как начала прихварывать, быстро уставала, стала бояться одиночества и тянулась к чужому очагу. Слушая, с какой внушающей ужас горечью Серафина рассказывает об операциях знаменитого хирурга Года, Констанс подумала, что раз человек способен творить такие чудеса, чтобы воспрепятствовать рождению детей, то почему бы этому чародею с таким же успехом не содействовать их появлению на свет. В голове у нее накрепко засело неосторожно оброненное Бутаном страшное слово «закупорка», оно вызывало в ней мысль о каком-то препятствии, о каком-то закрытом, непроходимом пути. Но это уже область хирургии, так почему же не обратиться к Году? Она не захотела даже посоветоваться со своим врачом и решила сразу пойти к Году, опасаясь, как бы ее не разубедили в целесообразности этого визита. Но когда она стала умолять Серафину пойти с ней вместе к грозному хирургу, та наотрез отказалась, заявив, что не желает встречаться с ним, так как не выдержит и наверняка разорвет в клочья это чудовище, этого потрошителя женщин, умертвителя желаний. Констанс, для виду согласившаяся
Однажды, возвращаясь от Бошенов, Серафина встретила Матье и уговорила его зайти к ней, и он согласился, до того разжалобил его вид этой бывшей красавицы. Ее терзала потребность сделать его своим наперсником, о чем она уже не раз говорила ему, облегчить душу, поведать о страшном крушении всей своей жизни, о котором она не могла рассказать никому. Он, прежний ее любовник, давнишний друг, только он сумеет ее понять.
— О друг мой, я ведь больше не живу, а существую, так что заранее прошу простить за беспорядок в доме, — сказала она, вводя его в первый этаж своего особняка на улице Мариньян, в эти чертоги, служившие некогда приютом любви и сладострастия.
И впрямь Матье был поражен. Вероятно, Серафина больше не принимала здесь своих таинственных визитеров, хотя комнаты, казалось, были созданы для любовных встреч. Наглухо закрытые, с тяжелыми драпировками и толстыми коврами, они, казалось, умерли и отданы во власть холода и тлена. И уж совсем он не узнал ее маленькую любимую гостиную с вечно завешенными окнами, где обычно царила могильная тишина; он вспомнил, что Серафина принимала его здесь среди бела дня при тусклом свете двух канделябров. Он уносил с собой тогда дурманящий аромат ее духов, и ему пришел на память еще один вечер, когда, опьяненный безумным желанием, он чуть не оказался снова здесь. И эта гостиная была уже не прежняя: незанавешенное окно пропускало белесый свет, и все кругом казалось холодным, потрепанным и бесстыдно неряшливым.
— Друг мой! — повторила Серафина. — Садитесь куда придется. У меня уже нет уюта, нет своего гнезда, я прихожу сюда, когда готова умереть от отчаяния и гнева.
Она сняла перчатки, шляпку и вуаль. Они встречались не один раз, и Матье уже заметил происшедшую в ней перемену, но, увидев вблизи это зрелище страшного увядания, он поистине оцепенел от ужаса. Он вспомнил, какой она была всего несколько лет назад: тридцатипятилетняя рыжеволосая красавица, с победоносной осанкой, с огненной шевелюрой, с бесстыже обнаженными плечами, которых не коснулась и тень увядания. Какой беспощадный вихрь разрушил ее, принес преждевременную старость, словно смерть уже витала над этим призраком, и от прежней блистательной женщины, которую он некогда знал, остался лишь обглоданный скелет! Ее можно было принять за глубокую старуху.
— О! Вы смотрите на меня и не верите своим глазам. Мне самой становится страшно, когда я гляжу на себя в зеркало… Как видите, я завесила здесь зеркала — до дрожи боюсь встречи со своим призраком.
Матье уселся на низенькую кушетку, она присела рядом с ним и дружески взяла его руку в свои исхудавшие пальцы.
— Ну, как? Не боитесь больше, что я могу вас соблазнить? Теперь я уже слишком стара, и потому мне разрешается говорить обо всем… Правда, моя история вам хорошо известна. Я действительно не рождена быть матерью, даже женой. У меня было два выкидыша, и я об этом никогда не жалела. А мужа я не очень оплакивала, — это был безумец, и притом опасный. Овдовев, я вольна была жить в свое удовольствие, разве не так? Меня нельзя упрекнуть ни в одной скандальной истории: я всегда помнила о своем положении в обществе и делала то, что мне правилось, только при закрытых дверях… Красивой, пленительной, созданной лишь для любви — вот какой я мечтала быть, вот к чему стремилась всей силой страсти, которая меня сжигала. И еще должна признаться, я лгала вам, когда говорила о своей болезни, чтобы объяснить, почему я решилась на операцию. Впрочем, кажется, мне не удалось вас провести, — все и так было достаточно ясно… Признаюсь, я согласилась на этот безумный шаг потому, что хотела быть хозяйкой своих наслаждений, предаваться им, когда вздумается и сколько вздумается, ничего не боясь и не ограничивая себя постоянно из-за идиотского страха перед беременностью. И я решилась на операцию, чтобы избавиться от всех этих докук, улизнуть из-под власти природы, стать неким высшим существом вне ее законов и сохранить божественную человеческую плоть. Но я познала только безграничную жажду безнаказанного наслаждения, доступного человеку, не испытав самого наслаждения… Признаюсь, да, признаюсь в этом! Пусть я жестоко наказана, но если бы можно было повторить опыт, я, не задумываясь, снова пошла бы на операцию, лишь бы вернуть беспредельность наслаждений.
Этот вопль, сорвавшийся с ее уст в каком-то свирепом экстазе, придал ей духу. Она продолжала рассказывать, она осмелилась признаться, как ликовала назавтра после операции, почувствовав, что раны, нанесенные безжалостным ножом хирурга, лишь увеличили ее похоть. Природа была побеждена, и порывы страсти с удесятеренной силой толкали ее теперь без всякого страха в объятия любовников. Но вскоре началось медленное угасание: один за другим обнаруживались признаки преждевременной старости. Она перестала быть женщиной — лишив ее пола, у нее, казалось, отняли все, что составляло ее очарование, ее женскую прелесть. Если она не могла больше быть ни матерью, ни женой, к чему же ей победоносная красота жен и матерей? Волосы начали выпадать, зубы пожелтели и расшатались. Зрение стало слабеть, а беспрестанный шум в ушах сводил ее с ума. Но особенно пугала ее все усиливающаяся худоба, которая иссушила, съела ее, дав взамен морщины, сухую и желтую кожу, грубую и ломкую, как пергамент! И с бесстыдством женщины, которой нечего терять, она позволила себе отчаянный жест:
— Вы еще не все видели, друг мой… Вот, взгляните!
И обеими руками она рванула лиф, обнажив грудь. Его взору открылась шея и плечи, весь ужас погибшей красоты, вся страшная трагедия тела, некогда такого горячего, благоуханного и блистательного, а ныне сморщенного и высохшего, словно упавший с ветки и загнивший перезрелый плод. Это нагое тело, скрываемое от чужих глаз, казалось, стало жертвой страшной катастрофы, приведшей к окончательной гибели любви. И руки ее дрожали от нестерпимого унижения, когда она стала каким-то боязливым движением застегивать лиф, пряча свою преждевременную дряхлость, словно отвратительную язву, которая грызла ее и день и ночь.