Собрание сочинений. Т. 3
Шрифт:
На работу не выхожу. Жду. Привожу в порядок настроение и мысли. Пытаюсь обострить в домашних условиях кустарным, так сказать, способом работу обоняния. Пытаюсь с поистине детской наивностью и упрямством воскресить бездыханную способность. К чему только не прибегал. Передачу «Ленинский университет миллионов» от начала до конца прослушивал. За газетами стоял в очереди, накупал их – от «Водного транспорта» до «Правды» – и вычитывал с первой до последней строки. Одолел «Программу КПСС». Посетил красный уголок ЖЭКа, где меня однажды на собрании жильцов адски мутило от коммунального смрада, разъевшего вконец личное достоинство каждого… Много еще чего делал прежде невыносимого, от которого спасался как мог, бежал куда глаза глядят и отвлекался чем попало. Никакого эффекта. Смысл непотребного воспринимаю, но полностью или частично равнодуше-ствую. Поддаюсь, например, газетной логике, внушающей, что трагедия Афганистана непременно пойдет ему на социальную пользу и прочие благоденственные перспективы, если мы поможем прогрессивным силам народа обезглавить гидру бандитизма… Это же – ад,думаю,
До операции, бывало, волю всю свою собираю в кулак перед выходом на улицу. Захватываю с собой корку лимончика в автобус или троллейбус, чтобы занюхать в критический момент истекающую от толпы многообразную вонь. Уши, разумеется, затыкаю, отшибая от себя словесную приправу к толпе и ее поведению, всегда приводившему меня в недоумение и ужас. Особенно остерегался очередей. Предпочитал переплатить за мясо и овощишки на безбожно дорогом рынке, но не помещать себя в людскую ливерную колбасу в качестве добавка, изнемогающего от приобщения к тухлой общей массе… Но что говорить о почти равнодушном приятии всего безобразного после самоизуродования, когда к прекрасному, благостно волновавшему меня прежде и хоть как-то примирявшему нюх, ум и душу с совершенным ужасом советского существования – ибо не превышал он, как бы то ни было, даже малоприметных чудес Творения – я стал относиться не с былою тихою радостью и благодарным восторгом, но с усталостью и тоской… Что говорить?…
Зашел один раз, тоскуя по утраченному, в гнусноватую забегаловку, куда даже дружинникам заходить неохота – такой беспросветно унылый идет там залив жизни в рамках нарушения общественного порядка. Зашел. Постоял в очереди к автомату среди людей, сжимающих в кулак монетки и жетончики – так детки сжимают в кулачках жалкие праздничные леденцы и прянички, – постоял и содрогнулся от некоего опустошающего душу чувства никчемности автоматического прогресса. Что удовлетворяет расчетливый и премилый сам по себе механизм в наших существах? Что разрешает? Какое в нем есть живое превосходство над краснорылой, пышущей беспричинным хамством буфетчицей Дунькой? Вино разбавить можно водою и в автомате, но с Дунькой человека несколько роднила общая природа всех человеческих недостатков, когда то робко, то с немыслимо жалким в такой вот ситуации подобострастием, то с яростно сдерживаемым социальным гневом просил он и порою требовал долива пива после отстоя пены. А автомат?… Даже расколоти ты об него пустые свои кулаки, когда в ответ на проглоченные монетки не выдавит он из себя ни капли спасительной узбекской бурды, лоб разбей с отчаяния о бездушествующую его облицовку и отправься затем с сопливой и окровавленной сопаткой в отделение – бывали такие случаи в забегаловке, – но не ощутишь ты ничего, кроме ужасающе механического презрительного молчания, по сравнению с которым Дунькино плебейское высокомерие, Дунькина наглость и привычно гунявое Дунькино хамство вдруг покажутся тебе моментом прямо-таки обнадеживающим и ублажающим своей натуральностью…
Стою, одним словом, в очереди и проникновенно думаю: печальные мы рабы всего содеянного технической нашей и социальной фантазией… бедные, обездушенные существа, униженно выстроившиеся в тоске по жизненному возбуждению перед автопоилкой, ссыкающей «Хирсой»… До операции я бы через пять минут рухнул в обморок от невыносимого для глаз моих образа народной жизни, задрызганного полусивушной жижей и захаванного жуликоватыми бутербродиками с резиновым сыром да с выжаренной в касторке килькой. А так стою – и движусь за парой стакашков, растворенный до полной неразличимости в составе толпы, но не разделяющий ее самочувствия, не дышащий ее бессмертными заботами и не набирающийся от нее животной энергии жить, сопротивляясь оскорбительному похмелью… Беда… Предельное одиночество… Задыхаясь от какого-то странного удушья, готов я был броситься на усыпанный грязными опилками пол, ткнуться покаянным лбом во все это плюгавство и отчаянное безобразие и возопить: «Люди, простите за самоотстранение от течения общей жизни, дайте почуять хотя бы пакость брожения опилок пола, загаженных и залитых «Хирсой» и пивом… свяжите меня с собою хотя бы малопочтительной отрыжкой и оскорбительной репликой… не оставляйте в бездонной пустоте и в чувстве вечной недостижимости…»
Состояние такое должен был бы испытывать, на мой взгляд, космолетчик, вышедший в нетрезвом виде на работу в космос, но ужаснувшийся через некоторое время тому, что трос-то блокировочный забыл он прицепить к летящей основе, и теперь вот чокающийся от двух ясных чувств – чувства ненависти к себе за поистине непростительную халатность и чувства невозвратимости. Он, как и я, превратился в опознанный летающий – в моем случае в расхаживающий и стоящий – объект. Никому, к слову сказать, не пожелаю превратиться вдруг из всесовершен-ного в некотором биологическом смысле субъекта – со всеми его переживаниями, болями, унижениями и умопомрачительными перипетиями судьбы – в оторванный от общего организма объект. Не желаю… Жахнул я «Хирсы». Потолкался. Повнимал со стороны разным речам опустившихся и движущихся к унылому распаду людей. Помусолил локти о пластмассовый стол, передал свой стакан покорно ожидавшему его человеку – стаканов у нас вечно не хватает – и двинулся, в неразличимом для глаз народа виде, домой…
В этот вечер Котя пришла домой рано. Была очень расстроена непредвиденно возникшей служебной интригой.
Я вяло отреагировал на все это выступление. На духовное, говорю, так на духовное. Пойдем погуляем по эпицентру нашей планеты, как говорят по радио и телевидению…
Приходим. Мурлычу про себя «был день осенний, и листья грустно опадали…». Смотрю безо всякого зрительного аппетита на Василия Блаженного. Разложить бы сейчас, подумываю вяловато, на Лобном месте скатерочку-само-браночку, сесть, как на гурзуфской скале, выпить, закусить, понежиться под мерцающими созвездиями сентября, чтобы покорябывали твои зрачки голубые небесные искорки, – и провалитесь вы все пропадом со своей наукой, международным положением, блохами, афганцами, нефтью, террором, покупной кукурузой и борьбой за мир… про-ва-ли-тесь… Все равно нет жизни на Земле, а наличествует повсюду обворожительная и коварствующая фикция прогресса.
Котя же уставилась, как всегда, на военную игру в смену караула у разверстого для поглощения идолопоклонни-ков-труполюбителей входа в трупохранилище № 1. Уставилась, и не оторвешь ее от оловянно-остолопского зрелища. Чеканят, как говорится, шаг кремлевские солдаты во главе с очумевающим от своей значительности разводящим. На рылах у них у всех – соловоглазая остолбене-лость. Руки их и ноги, не говоря уж о туловищах, напоминают чем-то унизительную для любого живого существа отдрессированность цирковых – гордых и диких некогда – бедных дегенератов. Механические движения. Общая отутюженность. По-покойницки отрешенная от мира и людской деятельности вздернутость подбородков… заостренность носов… полуприкрытость век – служивые трупы шагают охранять незахороненного мертвеца…
Раньше я всегда этого не выдерживал. Отходил подальше к ГУМу и там поджидал свою нестареющую пионерку. Вид лица ее, завороженного мертвецкой игрою одеревеневших солдат, и тот факт, что тупую пошлость заученных механических движений солдатских тел считала она таинством и красотою, – все это было совершенно невыносимо. Военно-бюрократический смрад площадного зрелища преследовал даже перед сном, потому что воспоминание о нем не сразу покидало Котино воображение. Выражение ее глаз тихо бесило меня остаточной причастностью к «воинской поэзии», как она выражалась, а не подбадривало страстным вниманием ко всему происходившему между нами в брачной постели…
Может, завтра мне снова на операцию ложиться, а Котя всматривается в кремлевских роботов так, словно видит их в первый раз и не может – просто не может не поверить, что это – вовсе не чудо, но доступная всем очаровательная действительность… «Пошли», – злобно одернул я ее, потому что было мне смертельно скучно. «Уж не ревнуешь ли?» – спросила Котя. Я не унизился до ответа, но презирал и ненавидел себя за то, что впервые внимательно наблюдал за безумно тупыми движениями солдатских суставов, за безукоризненной сдержанностью и временной омертвелостью лицевых солдатских мышц… Впервые же ушел спать на балкон. Вонь городской жизни меня больше не отвращала…