Собрание сочинений. Т.18. Рим
Шрифт:
Многое становилось очевидным. Если Пий IX, если Лев XIII решились стать узниками Ватикана, значит, необходимость пригвождала их к Риму. Папа не властен покинуть свою резиденцию, вне ее он перестает быть главою церкви. Точно так же ни один папа, каково бы ни было его понимание современности, не сочтет себя вправе отречься от светской власти. Это — неотчуждаемое наследство, которое он призван оберегать; и, сверх того, обладание светской властью — вопрос жизни, который обсуждению не подлежит. Таким образом, Лев XIII сохранил свой титул главы церковной области, тем более что, еще будучи кардиналом, он, как и все члены Священной коллегии, дал клятвенный обет сохранить светские владения пап в неприкосновенности. И если Рим еще сто лет пребудет столицей Италии, папа и его преемники еще сто лет будут негодовать, требуя, чтобы им вернули их владения. И если в один прекрасный день будет достигнуто согласие, в основу его ляжет уступка клочка земли. Разве, когда пошли слухи о примирении, не толковали, что непременное условие папы — сделать его обладателем хотя бы «города Льва» и признать «ничейной» дорогу, ведущую к морю? Из ничего ничего и не будет, не имея ничего — не добьешься всего. Между тем «город Льва», этот узкий клочок городской земли, — пусть крохотная часть, но все же часть королевских владений; останется лишь отвоевать остальное — Рим, затем
И перед лицом этого древнего града владычества и славы, веками упорно рядившегося в пурпур, Пьер увидел, как глупы его мечтания о папе, представляющем силу исключительно духовную. Эти мечтания были так далеки от действительности, так неуместны, что он испытывал теперь лишь чувство горького разочарования и стыда. Папа, следующий евангельским заветам, как и надлежит духовному пастырю, владыке душ и только душ человеческих, папа его мечты, конечно же, не отвечал бы представлениям ни одного римского прелата. Омерзение, почти физическое чувство гадливости, внезапно овладело Пьером при воспоминании о папской курии, закосневшей в обрядах, гордыне и властолюбии. О, как должна была удивить этих сановников церкви, каким презрением должна была преисполнить их подобная причуда северного воображения! Подумать только: папа, не имеющий ни земель, ни подданных, ни воинской стражи, не требующий королевских почестей, папа, представляющий власть исключительно духовную, исключительно нравственную, замкнувшийся в недрах храма, правящий миром силой кротости и любви, мановением благословляющей десницы! Да это какие-то допотопные бредни, туманный домысел, — только так и могли расценить эту мечту римские священники — служители блеска и великолепия, люди, несомненно, набожные, даже суеверные, но весьма надежно упрятавшие бога в недрах алтаря, чтобы, конечно же в интересах божественных, править его именем, лукавя, как самые заурядные политиканы, всячески изворачиваясь в схватке человеческих аппетитов, продвигаясь осторожной поступью дипломатов к мирской, решающей победе Христа, который, когда настанет час, воцарится, в лице папы, над народами. Как должно было все это поразить французского прелата, монсеньера Бержеро, епископа, святого, одержимого духом самоотречения и милосердия, когда он попал в этот мир Ватикана! Как трудно было вначале разглядеть, разобраться, а потом как горестно было, не найдя общего языка, разойтись с этими людьми без родины, без отечества, склоненными над картою обоих полушарий, погруженными в комбинации, долженствующие обеспечить им вселенскую власть! Чтобы разобраться в этом, нужно было время и время, нужно было пожить в Риме, ведь Пьер и сам понял все, лишь пробыв здесь месяц, потрясенный царственной пышностью торжеств в соборе св. Петра, перед лицом древнего города, уснувшего на солнце непробудным сном и во сне лелеющего все ту же мечту о вечности.
Пьер взглянул вниз, на соборную площадь, и увидел человеческую лавину, сорок тысяч верующих: казалось, то черный муравейник, какое-то нашествие насекомых, которые кишат на белых плитах площади! И ему почудилось, что до его слуха опять доносится: вопль: «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!»
Когда он только что по нескончаемым ступеням взбирался сюда, каменный колосс, казалось, дрожал от этого неистового вопля, отдававшегося под сводами. И вот теперь, когда Пьер был уже под самыми облаками, вопль этот, преодолевая пространство, настиг его в вышине. Но, если колосс все еще содрогался под ним от криков, не говорило ли это о последнем приливе жизненных сил, который довелось испытать его дряхлеющим стенам, об обновлении крови католицизма, некогда создавшего этот собор таким необъятным, величайшим из храмов? Не было ли это попыткой снова вдохнуть в него могучее дыхание жизни, сейчас, когда смерть уже подкралась к его слишком обширным, пустующим нефам? Толпа, выходившая из собора, все прибывала, наводняла площадь, и у Пьера сжималось сердце от ужасной тоски, ибо ее тысячеустый вопль лишал его последней надежды. Еще накануне, после приема паломников в Зале беатификаций, он мог заблуждаться и, забывая о деньгах, которые пригвождают папу к земле, видеть в нем лишь хилого старца, олицетворение духовности, сияющий символ нравственного величия. Но теперь с этой его верой в евангельского пастыря, не обремененного благами земными, пекущегося об одном лишь царствии небесном, было покопчено. Не только динарий св. Петра, не только деньги, притекающие из рук паломников, держали Льва XIII в жестоком рабстве, — он был к тому же пленником традиций; извечный король римский, пригвожденный к этой почве, он не мог ни покинуть город, ни отречься от светской власти. Впереди ждала неминуемая смерть, собор св. Петра рухнет, как рухнул храм Юпитера Капитолийского, и усеет траву обломками католицизма, и произойдет раскол, и новые народы примут новую веру. То было грандиозное, трагическое видение; зримо для Пьера рушилась его мечта, и, подхваченная этим воплем, что непрестанно ширился, словно проникал во все уголки католического мира, уносилась его книга. «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!» Пьеру чудилось, будто он ощущает, как колеблется под ним украшенный золотом мраморный великан, как расшатывается старое, прогнившее общество.
Пьер стал наконец спускаться, и его весьма взволновало, когда на солнечных просторах соборных кровель, где мог бы разместиться целый город, он встретился с монсеньером Нани. Прелат сопровождал двух француженок, мать и дочь, радостных и оживленных, которым он, без сомнения, любезно предложил подняться на купол. Но, завидев молодого священника, Пани сразу же подошел к нему:
— Итак, любезный сын мой, вы довольны? Впечатление сильное? Не правда ли, поучительно?
Он пронзительными глазками буравил Пьера, стараясь прочесть, что у того на душе, что дал произведенный опыт. Потом тихонько и удовлетворенно засмеялся:
— Да, да, вижу… А ведь вы, оказывается, разумный юноша! Я начинаю думать, что ваша злосчастная затея кончится здесь
VIII
У Пьера вошло в привычку: если с утра он никуда не уходил и оставался в палаццо Бокканера, он часами просиживал в тесном, заброшенном саду, который некогда замыкало подобие лоджии с портиком и двумя рядами ступеней, спускавшихся к Тибру. Ныне в этом уголке стояла восхитительная тишина, а вековые апельсиновые деревья, в былое время стройными рядами окаймлявшие аллеи, которые ныне потонули в зарослях сорняков, источали сладкий аромат спелых плодов. Пьер улавливал и запах горького самшита, густого самшита, разросшегося посреди сада в старом, засыпанном глыбами земли бассейне.
В эти пронизанные светом октябрьские утра, исполненные такого кроткого и проникновенного очарования, все дышало здесь беспредельною негой. Но мечтательность северянина и тут не покидала священника, душевные терзания и жалость к страждущему меньшому брату, неизменно переполнявшая его сердце, делали еще сладостнее солнечную ласку насыщенного чувственными ароматами воздуха. Пьер присаживался на обломок рухнувшей колонны у стены справа, под сенью огромного лавра, отбрасывавшего черную, благоуханную тень. А рядом, у древнего позеленевшего саркофага, на стенках которого похотливые фавны силой овладевали вакханками, тоненькая струйка воды, вытекавшая из трагической маски на стене, неумолчно выводила свою хрустальную песенку. Священник прочитывал газеты, множество писем доброго аббата Роза, который посвящал его во все свои благотворительные начинания; парижская голь, окутанная угрюмыми осенними туманами, уже замерзала, утопала в грязи. Да, скоро ее одолеют холода, и на ветхих чердаках матери с детишками будут дрожать от стужи, и немилосердные заморозки обрекут на безработицу мужчин, и начнутся смертельные муки бедняков, не имеющих крова, чтобы укрыться от снега! Все это нахлынуло на Пьера сейчас, под жарким солнцем юга, в краю, напоенном ароматом спелых плодов, в краю голубого неба и беспечной лени, где даже зимой так сладко спать под открытым небом, на теплых каменных плитах, спрятавшись от ветра!
Как-то утром на обломке колонны, заменявшем ему скамью, Пьер застал Бенедетту. Она вскрикнула от неожиданности и на мгновение смутилась; в руках у нее была книга священника «Новый Рим», которую она, однажды уже прочитав, так и не поняла. Удержав Пьера, Бенедетта поспешно усадила его рядом с собой и с прелестной своей искренностью и спокойной рассудительностью объявила, что спустилась в сад, чтобы в одиночестве, как невежественная школьница, прилежно заняться чтением его книги. Они дружески побеседовали, и для аббата это был восхитительный час. Хотя Бенедетта избегала говорить о себе, Пьер прекрасно понимал, что только горести сближают ее с ним, словно страдание сделало чувствительней ее сердце и наполнило его тревогой за всех, кто страждет в этом мире. Проникнутая патрицианской гордыней, повелевавшей почитать иерархический порядок чем-то незыблемым, каким-то божественным установлением, согласно которому счастливцы всегда вверху, обездоленные — внизу, Бенедетта ни разу еще не задумывалась над подобными вопросами; и с каким удивлением, с каким усилием вчитывалась она в отдельные страницы книги! Как? Сочувствовать простонародью, полагать, что у него такая же душа, такие же горести, как у всех? Печься о его благе, как о благе брата своего?! Бенедетта все же старалась проникнуться этими мыслями, хотя довольно безуспешно и к тому же в глубине души опасаясь греховности своих помыслов, ибо лучше всего ничего не изменять в установленном богом, освященном церковью социальном порядке. Разумеемся, она была сострадательна, всегда подавала небольшую милостыню; но сердце ее не участвовало в этом: воспитанная в атавистических представлениях об избранности ее рода, которому суждено и в небесах восседать на троне превыше праведников из простонародья, она была вовсе лишена альтруизма, подлинного сочувствия к ближнему.
Пьер еще не раз встречался по утрам с Бенедеттой в тени высокого лавра, возле журчащего фонтана; терзаясь от безделья, устав от ожидания, ибо решение по его делу, казалось, отодвигалось с часа на час, он воодушевился желанием зажечь идеей всечеловеческого братства и освобождения эту юную красавицу, всю светящуюся нежной любовью. Его по-прежнему воспламеняла мысль, что он наставляет на путь истинный самое Италию, королеву красоты, уснувшую в неведении окружающего мира, Италию, которая вновь обретет былое могущество, если, пробудившись, прислушается к поступи нового времени, если проявит больше душевной широты и милосердия ко всему сущему. Пьер прочел Бенедетте письма доброго аббата Роза, и она содрогнулась, как бы услышав страшные стенания, не умолкающие над трущобами больших городов. Если в глазах у нее таится глубокая нежность, если вся она лучится счастьем оттого, что любит и любима, почему же не признать ей вместе с Пьером, что единственное спасение страждущего человечества, погрязшего в ненависти и стоящего перед угрозой смерти, — это следовать закону любви? Бенедетта соглашалась с Пьером, она готова была доставить ему удовольствие и поверить в демократию, в преобразование общества на началах братства, но только у других народов, не в Риме; и невольно у нее появлялся тихий смешок, стоило Пьеру заговорить о братстве между обитателями Трастевере и обитателями старинных княжеских палаццо. Нет, нет! Так оно издревле повелось, пусть так оно и будет. В общем, больших успехов ученица не обнаруживала; единственное, что ее действительно трогало, — это пылкая и неугасимая любовь к человечеству, которая жила в священнике, любовь, которую он целомудренно отвратил от какого-либо одного существа, дабы обратить ее на все сущее. Великая любовь сжигала его, сжигала она и Бенедетту, и в те пронизанные солнцем октябрьские утра, под знаком этой любви, между ними завязались чудеснейшие, нежные узы глубокой и чистой дружбы.
И вот однажды, облокотившись на саркофаг, Бенедетта, до того избегавшая упоминать имя Дарио, заговорила о своем возлюбленном. Ах, бедняжка! После той грубой, неистовой выходки он держится так скромно, полон такого раскаяния! Пытаясь скрыть свое замешательство, он сперва уехал на три дня в Неаполь; говорят, будто Тоньетта, эта прелестница с белыми розами, что до сумасшествия в него влюблена, помчалась туда за ним. А вернувшись домой, Дарио избегал оставаться с кузиной наедине, виделся с нею лишь по понедельникам вечером, — покорный, глазами умоляя о прощении.
— Вчера, — продолжала Бенедетта, — я встретилась с ним на лестнице и протянула ему руку, он понял, что я больше не сержусь, и был очень счастлив… Что поделаешь? Моей суровости хватило ненадолго. И потом, я боюсь, как бы он не скомпрометировал себя с этой женщиной, если, желая рассеяться, вздумает поразвлечься с нею. Он должен знать, что я по-прежнему ого люблю, по-прежнему жду… Он мой, только мой! И скажи я лишь слово, он упал бы в мои объятия, стал бы моим навеки. Но дела наши так плохи, так плохи!