Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое
Шрифт:
В большой, отдававшей душной сыростью комнате с каменным полом, полутемной от маленьких окон, на разбитых вдоль стен нарах сидело и лежало несколько десятков людей. Тут были и крестьяне, арестованные по жалобам помещиков, и бродяги-беспаспортники, «не помнящие родства», и воры «марвихеры», и другая уголовная шпанка.
Десятки глаз устремились на нового постояльца и в молчании разглядывали его.
— Здравствуйте, люди добрые, — сказал Твердовский, снимая фуражку.
Никто не пошевелился на приветствие. Несколько голосов нехотя пробурчали в ответ что-то невнятное.
Но он не успел этого сделать. Узелок с силой вырвали у него из рук сзади.
Твердовский обернулся и увидел свой узелок в руках у приземистого рыжего детины с низким лбом и тускло глядящими свинцовыми глазками. Это был староста камеры, старый каторжник-убийца Шмач. Он в третий раз бегал с каторги и сейчас, пойманный в уезде, ожидал отправки в губернский централ.
Его огромная сила и слава старого волка делали его царем и богом в этой толпе, большинство которой состояло из мелких воришек и случайно, впервые, попавших в тюремную обстановку людей.
— Отдай узел! — сказал Твердовский, повысив голос и приближаясь к нему. Шмач глухо заржал:
— Вишь какой прыткий. Помалкивай, а не то я тебе салазки загну, так небо с овчину покажется.
— Отдай, говорю!
— А ты возьми попробуй, — продолжал издеваться Шмач. Твердовский протянул руку, Шмач наотмашь ударил по ней, но Твердовский успел захватить его кисть и сжал.
— Ну, пожми, пожми, — проворчал Шмач с улыбкой, — эх ты, фраер малахольный!
Твердовский молча продолжал сжимать руку. На лице Шмача появилось выражение недоумения и недовольства.
— Пусти, — глухо сказал он.
— Отдай узел.
— Пусти, черт, а то кишки выпущу.
Твердовский молча жал. Заинтересованные арестанты окружили ссорящихся. Лицо Шмача побагровело, и губы дернулись болезненной судорогой, но он не хотел осрамить свою репутацию перед камерой. Твердовский жал. В тишине было слышно только, как похрустывали суставы в ладони Шмача, и вдруг из-под ногтей его брызнули тонкие струйки крови, и в ту же минуту раздался отчаянный вопль:
— Пусти!
Твердовский вырвал свой узел из левой руки Шмача и отпустил его ладонь. Схватившись за посинелую кисть и глухо рыча, Шмач медленно отошел в угол и сел на нары. Твердовский с жалостью посмотрел на него.
— Говорил же я тебе, дураку, — отдай узел. Не послушал — сам виноват.
Арестанты возбужденно болтали между собой. Победа над страшным Шмачом была в их глазах необыкновенным геройством. Твердовскому быстро очистили место на нарах и предложили чаю. Он стал отхлебывать жидкую бурду, закусывая хлебом с огурцом и разглядывая своих соседей. Его внимание привлекла фигура белокурого великана крестьянина, понуро сидевшего недалеко от него и не обращавшего внимания ни на что. Он сидел, смотря, в одну точку голубыми, светлыми глазами, и, ритмически раскачиваясь, думал какую-то свою думу. Напившись чаю, Твердовский подошел к голубоглазому и тронул его за плечо.
— О чем задумался, детина?
Белокурый вздрогнул и посмотрел на Твердовского с застенчивой детской улыбкой.
— Так… Важко, — сказал он с режущей
— А за что ты сюда попал?
— Та верба, будь она проклята!
— Какая верба?
— Та у пана на гребле. Спилив ее хтось в ночь, а я тут мимо ихав. Бачу, на гребле хворост валяеться, дай подберу — все для дому гоже. А чуть с гребли з’ихав, — пан на коне. Увидел мене и кричить: «Стий!» Ну я став. А вин подскакав та мене нагаем по спине. «Вор, разбишака! Ось хто у мене вербы пидпилювае». Я кажу: «Тю на вашу вербу. Чи вы сказылысь?» А вин выймае пистолю и каже: «Вертай за мной…» Доихалы до экономии, вин приказав черкесам мене выпороть, а потим отправил к становому. Вот и сижу. У, лайдак, холера!
Твердовский внимательно посмотрел на парня, соображая.
— А ты в самом деле не пилил вербы?
— Та ни ж, хай ей черт.
— Значит, тебя ни за что выпороли? — продолжал Твердовский невинным тоном. При упоминании о порке парень посерел и заскрипел зубами.
— У, — промычал он, — попався б мени пан в чистом поле без пистоли…
— А что бы ты ему сделал?
Парень дернулся.
— Ноги б ему пидпилив, як тую вербу.
Твердовский усмехнулся.
— Я вижу, что ты подходящий малый. Как тебя зовут?
— Степан. А по фамелии Иванишин.
Твердовский оглянулся и пригнулся к плечу собеседника.
— Плохо тебе будет, — шепнул он.
— А що, засудять? — спросил, ляскнув зубами, парень.
— И засудят и еще выпорют. На то тебе мужицкая шкура и дадена.
— Ой, лышечко. Що ж робыть?
— А вот что. Мне суда ждать нельзя, мне тоже плохо будет. Надо в бега. Давай вместе. Ты мне помогай, а я тебе. На барскую совесть надежда плоха. А когда выйдем на свободу, не будем расходиться. Мы с тобой и твоему пану и другим панам такой праздник устроим, что сто лет помнить будут. С панами, брате, не словом, а дубьем говорить надо.
— Добре! Це ты гарно балакаешь. Хорошо б на волюшку, — радостно сказал парень и сразу нахмурился.
— Как убежишь? Бачь, яки стены та решетки настроили для бездольного люда. Ни в раз не убечь.
— Пустое, — ответил Твердовский, — руки у тебя не бабьи, да и меня мать-земля силенкой не обидела. Ты знаешь, где тут отхожее?
— Знаю, в кутке. По колидору. На задний двор.
— Ну вот. Когда повечеряем, отправляйся будто по нужде, а за тобой и я. А там вместе осмотримся и, может, к полночи будем на волюшке. А не этим — другим путем уйдем.
Глаза парня засверкали надеждой. Он протянул руку Твердовскому.
— Спасибо, добрый чоловик. Як тебе звать?
— Иван.
— Ну, брате Иване, як выйдем на волю, то я для тебе все зроблю.
— Слово? — спросил Твердовский.
— Ей-бо…
Они пожали друг другу руки и разошлись. После ужина парень по знаку, поданному Твердовским, подошел к двери и попросился у инвалида-ключаря выйти. Инвалид открыл дверь.
— Иди, небога, — сказал он. Нравы в кордегардии были патриархальные, и заключенных в отхожее никто не провожал. Спустя несколько минут попросился и Твердовский. Инвалид выпустил и его, проворчав: