Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Шрифт:
— Гоните! В шею!
Выброшенные на мороз братья медленно поднялись, не глядя друг другу в глаза, и понуро пошли к мосту.
Вдруг невидимая сила сдавила им плечи и ударила в голову. Шушины упали в снег. Перед ними стоял Сеньча Кукорев, а рядом с ним — закрывшие собой весь мир, неумолимые люди, исполосованные спины которых невозможно выгнать из памяти даже крепкой водкой Катькиного шинка.
Зотик глянул на Сеньчу и замер. А Сеньча, сверкая глазами, сдавленно шепнул Зотику:
— Ш-ш! Пикни, — и вот тебе.
И Сеньча
Кто-то отдернул руки Зотика и Андрона назад, и теплая из чьего-то кармана веревка шустрой змеей оплела, обожгла руки.
Сеньча подтолкнул их в спину:
— Ну, ходи, ходи!
А Зотику дунул в ухо:
— Ты — меня, а теперь я — тебя…
В сизом небе тяжело клубился и медленно плыл черный едкий дым завода барнаульского. Длинно взвизгивала лесопилка; как бешеный рев зверя, разносила свой скрежет и вой шлифовальная фабрика. На мосту кто-то бранился, а другой отвечал ему звонким хохотом.
Зотик подумал сонно:
«Верно, пьяные орут».
И сразу будто потухла его мысль, когда, подтолкнутый сзади, он упал в яму, стукнувшись больно лбом о голову Андрона. Остро, последним напряжением воли, почуял под ногами пустоту свежевырытой ямы для них, братьев Шушиных — Зотика и Андрона, у которых такая жирная пашня, как пух, пашня за родной им теперь сибирской деревней.
Зотик потянулся к Сеньче, прямому и черному, молчаливо раздававшему лопаты:
— Семен… Чо ты хошь с на-ами? Темные мы, подневольные… Братцы, пожалейте!.. Бабы у нас тамо… Пашня!
Андрон низким, угасающим шепотом:
— Братцы!.. Семе-ен… прости… значит… прости!.. Неволя наша… Чем хошь ублаготворим…
На краю ямы все молчали.
Сеньча вдруг нагнулся и в разинутые для новой мольбы рты братьев Шушиных сунул тряпичные кляпы.
И братья Шушины сквозь сонный, страшный звон услышали последние звуки жизни:
— Чо баять-то с вами долго? Сами все знаете… Пошто противу всех пошли? Над нами тож неволя… А вы вредны пиявицы, — вам не жить!..
Зотик зажмурился от блеска стали в пальцах Сеньчи. Кольнуло в горло, и Зотик захлебнулся в потоке горячей крови.
Андрон же не видел, кто его ударил в шею, как не видел он и не помнил лица того, над кем, дрожа и ледяно потея, заносил розгу в экзекуционной гауптвахте завода.
Яму заложили плахами, завалили землей, крепко затоптали. Набросали сугроб.
Сеньча, щурясь на белый серп луны, прорезающий обрывки туч, сплюнул, вытер еще раз ножик о снег, обмыл снегом руки, затоптал кровь под ногами.
— Теперя их до самой теплыни не разыскать. Айда, робя, к Катьке! Я шапку обеднюшню продал седни, так угощаю…
— Айда!
Шинок на горе, над прудом. Большая у Катьки изба, длинная, как сарай. Сквозь щели запертых ставней скупо брызжет свет на снега. Во второй комнате гуляли. В первой же было пусто. Тут же стояла и стойка со штофами.
В углу криво висела коричневая дощечка иконки. На одной стене засиженный мухами раскрашенный лист — «Хождение игумена Даниила по святым местам». Между окнами, повыше, над головами, выцветший донельзя лист с изображением царицы Екатерины в синем платье с большой головой в короне и пышной грудью с пятнами орденов. Портрет был давно обсижен мухами и достался Катьке в наследство от отца-кабатчика вместе со всем прочим.
Самое свежее на портрете была кривая надпись углем от угла до угла: «а ежлиб Емельян Иваныч до нее дошел, он бы ей показал знатно».
Катька грамоте не знала. А люди в шинок заходили всякие.
Сеньча, садясь за стол, спросил:
— Кто этта гулят-то у тебя?
— Не знаю, каки-то торговые.
Молодой мастеровой, чернявый, как цыган, покачал головой:
— Пускашь кого попало. Прирежут вот…
Катька повела круглыми плечами.
— Пошто-о? Меня, брат, все знают… У меня о каких хошь делах могешь баять… Окромя меня, куды пойдешь? Кто был у меня, что баял — никто не проведает, я — могила. Мне на всех плевать, самой жить бы любо, а кажный живи, как хошь.
Самокурка у Катьки была огневая, привозили би-катунские мужики. Мастеровые пили жадно, широко раскрывая жарко дышащие рты.
Опрокидывая в рот жестяную чарочку, Сеньча крякнул, обжигая горло и весело крутя головой:
— У-ух, крепка!
Закусывали большими ломтями ржаных пирогов с квашеной капустой.
— Э-эх, пирожище-то-о!
Катька, мягко топая толстопятыми ногами, подкладывала куски.
— Ешьте, ешьте! У меня печь большущая, пирогов напечено вдоволь.
— Тебя самое в этаку печь можно.
— Заж-жарить!
— То-то жиру-то бы потекло-о!
Катька притворно сердилась: хмурила густые брови, узенький мясистый лоб, ежилась круглыми плечами, как большая, сытая, лукавая кошка.
— Охальники-и! Стыдобушки на вас нету-у!
Вино тонкой огненной струйкой текло в жилах.
Разогревало, размягчало усталый зуд мускулов, рождало радужные туманы в голове, путало легкие, смешливые мысли, певуче постукивало в висках. Вместо постылого шума заводского — Катькин раскатистый смех, прыгающие Катькины плечи, плутовские искристые Катькины глаза.
— Подь сюды! Ядреная-я!
— У-ух, ты, бес-баба!
— Сам к бесам поди! Что я в тебе не видывала, головасто-ой! Леша-ай, чисто лешай!
— Кать, а Кать! Я хошь и пьян, а обнять тебя могу-у…
— К тебе пошто не пойти, черноусенькой! Только брякни деньгой о донышко.
Катькина повадка: деньгой брякнуть — в чарочку пустую монет накидать, а Катька в карман свой необъятный спрячет. А ежели на дне чарочки зазвенит серебро, тогда нет конца Катькиным проделкам: ласковым щипкам, поцелуям, хохоту, песням. А утром гость просыпался на жарком пуховике, на широченной кровати, которую все звали «кораблем». Катька угостит гостя пирогом, горячим пахучим сбитнем и скажет деловито: