Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Шрифт:
— О-хо-хо! Ха-ха!
— Ну-ну! Катай дале!
— Дело было на утре, на колокольне в набат бьют… Ух, ты-ы! Оболокнулся барин как попало и… драла! Може, и утек бы… да вдруг в леску, за деревней, и зашиб себе ногу… да… еще он возьми и потеряй стеклышко из глазов… А они без стеклышков никкуда!.. Потому мода, братцы…
— Хо-хо-хо-о-о! Ой, не могу-у!
— Шарил он по земле и до того он дошарил, стеклышки-то ищучи, што и не слыхал, как ему на плечи мужики сели да ручки назад.
— Догнали! Эх, л-люблю!
—
— Собаке — собачья смерть.
— А землю мужики взяли?
— Мужики? Знамо! Эк, дурной, спрашиват! — вскинулся Сеньча.
— Поди засеять успели ладно? — спросил Марей.
— Эх, да потом-то ведь вдругорядь пошло!.. Поймали ведь его, Емельян-то Иваныча!
Василий, со вздохом растягиваясь на полатях, уже глуше и медленнее доканчивал:
— Как заслышали у нас, что пымали-де Емельяна да увезли в Москву, так пошел у нас говорок такой: надобно сниматься, дале идти, в Сибирь… Мой отец тогда тож снялся с места, в Сибири и помер. Потом как смиренство стали наводить, чо народушку-то, бают, побито, задавлено было…
Из-за занавески раздался вдруг падающий, напряженно-удушливый шепот Евграфа:
— Ладно баешь… И мне занятно было послушать… Ниче, робя, народ жив, ниче-е…
Он помолчал и вдруг подавленно вскрикнул:
— Тошно-о… Ва-арь… Где ты? Робя-ята! Помираю… Подьте сюды-ы…
Все спустились с печи и с полатей, пригладили волосы, обдернули рубахи и молча затолпились вокруг кровати.
Евграф держался на локтях, мотая головой и поводя тускнеющими глазами. Волосы, отросшие за последние дни, свисали на запавшие ямами желтые виски, болтались темно-русые, развившиеся от холодного пота.
Умирающий качнулся еще раз вперед, хотел что-то сказать Варварушке, но упал с размаху на подушку.
Впиваясь мутным взглядом в молчаливые сумрачно-торжественные лица, Евграф зашептал почерневшими губами:
— Братцы… коли ково… изо-би-дел., проста, Христа ради…
В один голос все прогудели согласно:
— Бог простит. Все довольны тобой были.
И замерли, готовясь услышать последний вздох.
Умирающий передохнул, левый глаз его жалостно сощурился.
— Кто… на… Бухтарму… пойдет… в деревню нашу… зайди… Поздеевка звать… Евграф, мол, приказал… долго жить. Там вас примут, накормят…
Пальцы его рванули ворот рубахи. В груди поднялся клекот и хрип. Евграф уже никого не видел.
Варварушка всхлипнула:
— Попа бы…
Сеньча, стиснув зубы, шепнул:
— Пойдет он, долгогривый, сюды… Ду-ра! Читай, Марей, вишь, душа отходит…
Закрестились скупо, негнущимися пальцами, долго задерживаясь на лбу, кто православным крестом, кто раскольничьим прямым, стоячим двуперстием. А Марей, суровый, большой, важный, медленно, нараспев, не спуская глаз с затихавшего тела, прочитал по нескольку раз те две молитвы, какие только и знал.
Когда кончил Марей читать, Варварушка, заливаясь беззвучными слезами и что-то шепча, оттянула вниз Евграфовы веки и положила на глаза покойнику тяжелые медные пятаки, что запасла еще третьеводни и хранила бережно за иконой.
Гаврила Семеныч готовил очередной «всеподданнейший рапорт» в столицу, в императорскую «канцелярию удельных земель».
Гаврила Семеныч писал рапорты сам, не доверяя никому. Большие фарфоровые часы проиграли трианонский марш — значит, второй час ночи. Догорали последние поленья в камине. На краю стола стыла большая чашка крепкого китайского чаю с ромом — обычное питье Гаврилы Семеныча во время «ночных бдений».
Перебирая отчеты и записи главного секретаря, мелким, трясущимся почерком заносил свои замечания на большой лист, перечитывал, пожевывая губами и водя пером за ухом.
Рапорт никогда не бывал особенно обширным, да и главный секретарь материалы представлял точно и уже окончательно, набело, потому любой из «канцеляристишек» рапорт написал бы в час. Но Гаврила Семеныч каждое слово выкладывал, оглядев со всех сторон, как редкость антикварную, подбирал все фразы «под единый штиль» — торжественный, внушительно-верноподданнический, чтобы каждый чувствовал там, в Петербурге, какую большую силу имеет его забота о богатствах царских для «империи процветания».
Со стены, между двумя бронзовыми бра, смотрело круглое курносое лицо императора Павла с водянисто-голубыми глазами, надменно сжатыми губами, мясистым лбом с крутым зачесом седого парика.
Гаврила Семеныч каждую фразу обдумывал, расхаживая от двери до стола, пошаркивая вышитыми бархатными шлепанцами на меху. Каждый раз, встречаясь взглядом с глазами портрета, Гаврила Семеныч любовно оглядывал новую глянцевитую олеографию в тяжелой позолоченной раме, на миг останавливался и старался меньше шлепать туфлями.
Высидев три-четыре фразы, Гаврила Семеныч подходил к круглому преддиванному столику, где на ночь была оставлена холодная закуска: буженинка, кусок паштета с приправой из маринованных рыжиков и белых грибов, пирожки слоеные с вишеньем, бутылочка малая розового аглицкого.
Тихонько звякая ножом по тарелке и плотоядно щурясь, Гаврила Семеныч прожевывал сочное буженинное мясо, запивал маленькой рюмочкой аглицкого, выпивал еще, некоторое время блуждая улыбающимися глазами по потолку, где в позапрошлый год живописец-француз написал затейливо и пестро рыцарскую охоту.
Получив подкрепление своим силам, Гаврила Семеныч, строго поднимая брови, шел к столу, перелистывал отчеты и, вдоволь помахавши пером над белым листом, опять принимался писать, так лепя строку к строке, что главный секретарь пыжился потом от нетерпения и злости, разбирая его почерк.