Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
Декабрь
Шло двести самолетов из Москвы на Восток.
В декабре Шершавин уехал во Владивосток. С ним ехали четверо пионеров и двое бойцов. Ребята должны были ринуться в филиал Академии наук, сам он атакует обком, а бойцы налетят на цветоводческое хозяйство ГПУ.
Стояли морозы с пылью. Шершавин устал от них.
В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу Хлебникову. Расставив локти, он побежал к ней, прихрамывая:
— Ольга Варваровна! Что вы тут делаете? — закричал он, называя ее шутливо-дружески, как часто делали старые приятели Варвары Ильиничны Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении
Только что был объявлен антракт, и они прислонились к стене фойе. Начался разговор малознакомых людей.
— Как здоровье?
— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.
— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной — озолотил бы вас!
— Такой профессии я бы стыдилась, пожалуй, — сказала Ольга и покраснела.
— За балет? Интеллигентские штучки! Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?
— Почти так.
— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы… да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Ох, мать честная!..
Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью «Музыка».
— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?
Он перелистал перед ней несколько старых, почти стертых страниц.
— Что это? — спросила она.
— Впечатления о музыке. Когда-то я пробовал свести в систему все, что слышал, понять логику музыки раньше, чем самое музыку. Мне понравился один старик, тапер в кино, бывший полковник гвардии. «О чем звенят инструменты?» — «Это отвага», — говорил старик. «Почему отвага?» — спрашивал я. Он пожимал плечами. «До-мажор, ля-бемоль мажор, фа-бемоль мажор — тона твердые, решительные, благородные», — объяснил он мне. Я стал приходить к старику до сеансов, угощал его пайковыми папиросами — я не курю лично — и спрашивал, как ее понимать, музыку. «Вы видели картину Врубеля «Морская царевна»?» — спрашивал старик. «Нет». — «А голову Демона?» — «Тоже нет». — «Ну, вот их бы я показал под аккомпанемент скрябинской «Поэмы экстаза». Знаете эту вещь?» — «Нет». — «Может быть, вы видели «Дитя» Ван-Гога?» — «Не видел». — «А Борисова-Мусатова видели?» — «Нет». — «А сомовское «Лето», «Осень», «Зиму»? Это то же самое, что «Менуэт» Шуберта». — «Да не видел я, ничего не видел». — «Тогда, — сказал мне старик, — идите и пойте в полковом хоре, а по вечерам играйте на балалайке». Но я продолжал приходить к нему в кино, и на бумажках от конфет он писал мне названия исполненных им произведений и их эмоциональную характеристику. Раскройте тетрадь, посмеемся вместе с вами над музыкальными досугами свинопаса. Пожалуйста.
Она прочла:
«Ходим мы к Арагве светлой», песня девушек из «Демона» Рубинштейна — грусть.
Шуман. Ор. 12, № 2 — воодушевление.
Оффенбах. Баркаролла из «Сказок Гофмана» — любовь.
Чайковский. Увертюра к «Пиковой даме» — болезнь.
Она закрыла тетрадку.
— Я больше не могу, — сказала она. — Мне стыдно за вас.
Он покраснел, но не сдался.
— И, понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Однажды старик играл что-то великое, воодушевленное, радостное, бодрящее, — я сразу вдруг догадался, что это означает: восторг. Он кончил и бросил мне записку. Оказывается, это был «Данс макабр» Сен-Санса — тема страха и ужаса. И я понял три вещи: во-первых, что мой полковник ни черта не понимает в музыке, во-вторых, что он вообще глуп, как пробка, а в-третьих, что только куя делаются кузнецами. Бородатым мужиком я пошел
— Не могу.
Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете галдящей толпы.
— Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами, своими и мамиными. Она все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.
Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.
— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек. Потом у нас будет еще о чем поговорить.
— К кому?
— Увидите, — и он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.
В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.
— Значит, в Москву? — спросил он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.
— Этого и в десять лет не переделаешь! — перебила она его смеясь.
— Выходите за меня замуж, мы быстро обстряпаем все это вдвоем.
— Что? — она даже вздрогнула от неожиданности.
— Слышали же, чего повторять. Как выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.
Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.
— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.
Он не знал, как это понять.
Ему стало стыдно и страшно.
— Как выйдем от Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?
В сущности Шершавин давно ей нравился. Она так много слышала о нем, что как бы многое пережила с ним уже заочно. Вместе с тем его предложение смутило ее. Оно было так стремительно, что казалось не особенно приличным. Но Ольга чувствовала, что Шершавин был искренен и вполне серьезен и что он сказал лишь то, о чем много и долго думал, как о деле первостепенно важном для обоих. Он просто не умел делать предложения. Вероятно, он никому никогда не говорил того, что сказал, а излился с неожиданной откровенностью потому лишь, что его чувства к Ольге не требовали долгого выяснения. Да и кто в наше время подготовляет объяснение и ведет себя женихом по старинке?
Те, что полюбили, знают это сразу же. Подготовка нужна для тех, кто неуверен друг в друге. И все же Ольга не знала, что она ответит Шершавину. Не знал этого и он.
Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку.
Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, состоящим из носа и подбородка в виде полураскрытых щипцов, одетая в кожух и валенки. Эго и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.
— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.
— Да не могу я, батенька, вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…
Старуха обернулась к Ольге.
— Кровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия, имейте это в виду.
— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.
— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.