Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
Уставши с дороги и смущения новизной своего положения, Ольга, по правде говоря, больше молчала, зато Шершавин говорил за двоих о том, что давно лежало в его душе и только теперь восстало для сокрушительного наступления.
— Нет, это просто здорово, Ольга! — говорил он, шагая по комнатушке. — Это чертовски здорово, что мы будем вместе! При хорошей любви емкость жизни учетверяется, честное слово! Ты, брат, поедешь у меня в Москву. Да-да-да! — вдруг сказал он с неожиданным вдохновением.
— Зачем же это? Я приехала жить с тобою, — возразила она недоуменно. —
— Ну да, но жить вместе не значит жить на одном койке, — решительно не понимая ее растерянности, продолжал Шершавин. — Вот поживем, сговоримся, что и как, и ты махнешь у меня в Москву. Там же дел у нас будут тысячи! — все продолжал он вдохновенным, не знающим спокойствия тоном, каким всегда говорил о предметах большого значения. Ее обидело, что он словно командирует ее, но именно эта-то «командировка» и казалась Шершавину началом замечательного их брака. Они поспорили и даже поссорились, но уже через два дня Шершавин так убедил Ольгу в своем плане, что она собралась без возражений.
— Брак, Ольга, трудная работа, — шутя говорил ей Шершавин, помогая укладывать вещи. — Мы с тобой теперь, знаешь, что должны делать? Чудеса! Да-да! А иначе и зачем было сходиться? — И рассовывал ей в чемодан записки, где побывать, что узнать и что выслать. Он же и составил конспект ее будущих разговоров в Госплане об альгиновом заводе — деле, которое у нее решительно выпало из памяти в связи с личными событиями.
— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина, перед тем как садиться в вагон.
— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять лет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.
Он провожал ее как часть себя самого.
Часть третья
1934
Спустя два года после начала романа.
Глава первая
Сентябрь
Шло двести пятьдесят самолетов над тайгой к океану.
Луза вернулся нежданно-негаданно.
Раненого, с разбитым вдребезги, размозженным лицом, приволокли его корейские партизаны к нашей границе, выше реки Тюмень-ула, и оставили на опушке леса, в траве. С великими трудностями они выкрали его у японцев;
Уткнувшись щекой в муравьиную кучу, Луза по-щенячьи дрожал от жгучей щекотки, кровавая каша его лица горела и дергалась. Он пробовал морщиться и стучать зубами, но перебитые мускулы не слушались, да и целых зубов не было почти что ни одного.
Шумно вдыхая воздух, он пытался сдуть лезущих в рот насекомых, но, минуя губы, они ползли в щели на щеках, бегали по костям ободранных скул. Его пугало, что муравьи заберутся в легкие и закупорят, закроют дыхание, лишат последней силы, которой владел он.
Нашел и подобрал его пограничный колхозник. Луза дышал в землю, до конца отжимая легкие. Колхозник боязливо коснулся его плеча.
— Е-ерни, — промычал Луза.
Тот поднял с земли его голову, осыпанную муравьями;
— Аош? — спросил Луза, пытаясь спросить, хорош ли он, и рукой без слов послал за помощью.
Колхозник побежал к Варваре Ильиничне, она верхом поскакала к границе.
В военном госпитале, куда Луза попал через час, молодой рослый хирург, отвернувшись к ассистентам, сказал:
— Сюда бы, знаете, часового мастера надо, а не хирурга. Миллион мелкой работы.
Чистка раны шла без наркоза. Без наркоза же, на одном терпеже, срезали какие-то куски мяса, сращивая костяную труху, и крепили проволокой нижнюю челюсть. Потом просвечивали рентгеном основание затылка и опять резали, пилили, сшивали, вытаскивали остатки зубов из остатков десен; доведя Лузу до изнеможения, наглухо забинтовали голову, проведя сквозь повязки дренажные трубки от лица наружу, и он стал похож на водолаза в белом скафандре с усами каучуковых проводов, окунутых в эмалированные чашечки.
Он лежал не двигаясь, но мелкие движеньица ходили внутри его. Боль чувствовалась не в одном каком-нибудь месте, а окружала его со всех сторон.
Хотя глаза его были целы, но он ничего не видел и, забинтованный, наощупь нацарапал записку: «Буду жив или не… Откровенно». Высокий хирург, наклонясь к его уху, сказал, улыбаясь, что он поправится, если не будет никаких осложнений, и обещал заново сделать лицо по любой модели.
Но в то, что Луза выживет, не верил никто — ни врачи, ни он сам. Да ему сейчас и не хотелось жить.
«Рассказать бы толком, что видел, — и умереть», — думал он, странствуя памятью по маньчжурским лесам и сопкам.
…Когда Луза соскочил тогда с двуколки и бросился в камыш, он услышал из-за реки негромкий окрик Воронкова: «Взяли?» — «Взяли», — ответил другой, тоже знакомый и ненавистный голос Козули. Третий, не русский, голос велел кончать быстрее. Две пули продырявили Лузе щеку, он закашлялся и приказал Пантелееву бежать за помощью. Трое людей между тем переправились через реку. Пуля еще раз коснулась Василия и сбросила наземь его кубанку. Он вскочил на ноги и, пригибаясь, ринулся сквозь камыши к реке, прыгнул в воду и пошел к лодке. Банзай плыл следом. Лодка двинулась назад. Луза выстрелил, черный силуэт на корме согнулся вдвое и, как бы расколовшись, упал в разные стороны. Двое оставшихся бросили лодку и пошли вплавь, торопясь в тень берега, но Луза был все еще на лунном свету, и с маньчжурской стороны били по нему не стесняясь.
— Трохим! — крикнул Луза. — Стой, не бежи, все равно нагоню.
В это время взвизгнул Банзай и, подпрыгнув над водой от боли и ярости, кинулся вслед за двумя пловцами. Он схватил за щеку одного из них. Человек захрипел и скрылся под водой, а пес поплыл к берегу.
Луза, перебравшись через реку, сначала лег на песок, но бешенство пересилило осторожность, и он пошел страшным, медленным шагом, стреляя на ходу. Вот еще один упал впереди и заголосил на всю ночь. На советской стороне рявкнули сторожевые псы.