Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
— Сказать ничего не могу, показать только могу, — запальчиво ответил Сулухия и левой, здоровой рукой сделал такой жест, от которого лицо немца побагровело от оскорбления.
— Видал? Нет? Вот все мои сведения.
Тут набросилось на пленного несколько человек. Они сломали ему вторую руку и, сорвав с него шинель, гимнастерку и белье, стали вырезать на спине пятиконечную звезду. Быть может, если бы это была первая боль, он застонал бы или даже вскрикнул. Но он уже с утра привык к боли, а злость помогла ему держаться, когда он ослабевал. Лоскутья кожи были содраны со спины. Немец опять спросил, не расскажет ли чего-нибудь пленный.
—
Сулухия сплюнул и, отвернувшись от немца, оглядел село. Дома из керченского известняка, с земляными, поросшими густой травой крышами, были полуразрушены, будто их только что выкопали из земли, как древность. Несколько насмерть перепуганных жителей жалось у домов. На улицах валялись обломки танков, коровьи рога, рваная солдатская обувь. Солнце низко стояло над пожелтевшей степью. Безмолвные, похожие на летучих мышей птицы бесшумно реяли стаями над единственным уцелевшим деревом в селе. Близился тихий вечер.
9
Виршивило — осел (груз).
10
Маймун — обезьяна (груз.).
— Ой, дэда, спой теперь обо мне! — прошептал Григорий с глубокой нежностью. Вспомнился ему похожий вечер у себя дома, когда мать, выйдя к чинаре, что осеняет их двор своей трепещущей тенью, суровым старческим голосом запевала какую-нибудь древнюю, всеми забытую и потому свежо звучащую песню. — Мать, спой теперь обо мне!
— Одумался? Заговорил? — спросил его немец.
— Э, не мешай! — ответил Сулухия почти спокойно.
Все, что умели эти мерзавцы сделать с ним жестокого, мучительного, они уже сделали. Но и он, Григорий Сулухия, красноармеец двадцати шести лет из Зугдиди, куда даже птицы прилетают учиться петь, и он исполнил свое — был тверд, как сталь. А сейчас он хотел остаться наедине с собой, чтобы взглянуть на прожитое с гордостью.
— Азиат! Спокойно умереть хочешь? Не дам! — прокричал взбешенный немец.
Но не таков был человек Сулухия, чтобы позволить на себя кричать, особенно перед смертью.
— А ты сам кто? — закричал он, перебивая немца. — В Азию не пустим, из Европы выгоним, тогда кто будешь? Много кричишь, сам себя пугаешь. Отстань, говорю!
— В огонь! В огонь его, негодяя! — распорядился немец.
Костер, на котором солдаты разогревали свои консервы, уже почти догорел, когда Григория бросили на раскаленную золу и закидали сверху соломой.
— Тебе осталось еще минут пять, — немец наклонился над посиневшим, все перенесшим и уже ко всему безучастным Сулухия.
…Тихий вечер разложил по степи свои лиловые и синие тени. Но с востока грозно надвигался на тишину рокочущий шум сражения. Он напоминал грозовую ночь. Солома, тлея снизу, все еще никак не могла вспыхнуть. Немец поднес к соломе большую, похожую на портсигар, зажигалку с тремя фитильками, и огонь, хрустя и попискивая, побежал во все стороны.
Жители, видевшие страшную смерть Григория Сулухия, говорят, что как только огонь коснулся его лица, он вскрикнул, как во сне, и захотел приподняться на переломанных руках, чтобы выбраться из огня, и тогда услышали люди последний — долгий-долгий, медленно растущий вскрик Григория Сулухия. Вскрик, похожий на песню, вскрик-песню. Может быть, позвал он: «О Грузия-мать, спой теперь обо мне!»
Или, прощаясь с Зугдиди, к старухе матери обратил свой зов: «Мать, спой теперь обо мне!»
Или, слыша огненный рокот недальнего боя, звал к славе товарищей, уже врывающихся в село: «Братья, умираю впереди вас».
И все. Не застонал, не дрогнул телом, — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете.
Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками.
Сулухия похож был на сгоревшее в бою знамя, от которого огонь не тронул лишь эмблему стяга — звезду из негорящей, из сталинской стали.
1942
Мой земляк Юсупов
В батальоне у нас, кроме Тургунбая Юсупова, не было ни одного узбека.
Юсупов плохо знал русский язык, и, когда бойцы собирались поговорить о своих колхозах, женах и ребятах, ему оставалось только молча слушать чужие рассказы.
У всех было что-то общее между собой. Он один казался сиротою. Это сразу бросалось в глаза, и как только я заметил Тургунбая, я понял, что ему тяжело.
Мы лежали в неглубокой степной лощине в верховьях Дона. Вдали шел бой. Батальон ожидал темноты, чтобы передвинуться ближе к огню, под самую немецкую проволоку. Саперы приготовляли мины и бикфордовы шнуры. Было уже за полдень, степь раскалилась. Казалось, она потрескивает, как поджаренный хлеб, но то было дружное стрекотание кузнечиков.
Мы лежали в густой, начинающей вянуть траве, наблюдая над своей головой воздушные схватки между нашими и германскими истребителями. День точно остановился. Солнце не торопилось к закату, и времени для разговоров было сколько угодно.
Трое уральцев, лежа рядом, вслух вспоминали своих общих знакомых. Полтавец Горб хоть и не был земляком орловца Вырубова, но они два сезона работали в Мариуполе и вспоминали завод, улицы и сады города, как родные места. Тургунбай же Юсупов, лежа в стороне от них, возился у крохотного ручья. Он подпер камешком струю воды, и она тихо щебетала над его ухом.
Я подполз к Юсупову и тронул его за плечо.
— Тургунбай-ака! — сказал я. — Хорошо сейчас в Фергане! Солнце. Персики. Вода поет в арыках. Если поставить в арык кирпич стоймя, будет как водопад. Ночью надо поставить топчан над арыком. Лежишь, а под тобой, в арыке, тихо-тихо поет вода, будто старуха мать тебя убаюкивает.
— Ай, товарищ! — и Тургунбай задохнулся от счастья: он был ферганцем. — Ты Фергану нашу знаешь? Ай, ладно! Ай, спасибо тебе! Давно знаешь?
— Все знают Фергану, — ответил я, но он грустно покачал головой. — Все мы были там, — продолжал я, взяв его за руку; рука была сухая и скользкая, точно полированная. — Когда вы строили Большой Ферганский канал, все были с вами душой.
Я поднялся на локтях и позвал сапера Арменака Папазьянца:
— Арменак! Фергану знаешь?