Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
— Что? — спросил Нефес.
Но молча и каменно сидел Делибай, вбирая в глаза последние ландшафты обманувшей его пустыни. Синяя опухшая рука, взнесенная над головой, делала его похожим на человека, застывшего в проклятии, на атамана с поднятой булавой, на старого дервиша, умершего за молитвой.
Часть шестая
Серный завод у бугров Чеммерли лежит среди пустыни, как корабль на дне океана. Песок оставляет на его строениях свою серую накипь, ветер, клубясь в раздолье, разрушительными течениями тревожит спокойствие кирпично-цементных стен и гоняется за дымами труб, чтобы тут же растерзать их на клочья. Гады свивают
Идут ли ливни, мчится ли ветер, птицы ли проносятся с севера к зимовкам у персидских берегов, — ничто не минует завода.
Он стоит, еще похожий на островной маяк, в скалу которого бьется открытое море, и от этих жидких, но страшных ударов все дребезжит и колышется на маяке.
Да, он похож на маяк, куда приходит смена раз или два в год, где жизнь проста, но смысл ее в вынужденной простоте этой важен и ежечасно дает себя знать.
Еще он похож на крепость, заброшенную далеко за пределы неизвестной страны, вооруженную до самых чувств, всегда готовую к нападению и защите, но, может быть, всего более напоминает серный завод стоянку добровольных робинзонов на острове, среди моря, первый город исследователей и пионеров, который станет столицей, а сегодняшние жители его — прародителями новых младших городищ. Он напоминает зародыш будущей страны, в которой отцы еще не родившихся городов, пока отцы десятка подростков; интеллигенция ходит в числе одного человека, и люмпен-пролетарием является бывший пастух, пристроившийся штатным нищим возле рабочих квартир.
И люди, которые составят рабочие армии и положат начало новому классу пустыни, сейчас живут в немногих домах, добывают серу, учатся грамоте, и будущий центральный орган их пока пишется от руки в музейном тираже, в одном единственном экземпляре. На север — пески до самого Арала, на запад — пески до берегов Каспия, на восток — до линии Аму-Дарьи, на юг — до оазисов Теджена и Ашхабада.
Вот лежит она, пустыня черного песка Кара-Кумы, без географии и истории, без всяких следов материальной культуры, с людьми, которые ничего не знают о своей собственной жизни. Четыре века ничто не оседало здесь. Тимур последним прошел по ее пескам, вернув их сполна архаической геологии после недолгого ими пользования. На пустых тропах четырех веков осел завод. Он начинает новую страну и свой собственный век. Все, что происходит здесь, происходит впервые, и, как человек из зародыша, рождается организм новой страны. Это не предприятие, не учреждение, не цивилизация, это взрастающая первым семенем революция.
Так думают все — и Манасеин, и Нефес, и Адорин. Об этом не думает лишь, может быть, потому только, что это само собой понятно без мыслей, Семен Емельянович Ключаренков.
Он только иногда произносит с тревожным недоумением:
— Да, век тут средний. Определенно.
Манасеин с Адориным лежат в кибитке, разбитой на краю заводского поселка. Пустыня, как оцепеневшее в приливе море, громоздится снаружи мутными валами.
Солнечные лучи похожи на выщербленный гребень, между одним, и другим идут провалы, тени, потом сразу десяток лучей, соревнуясь, толкается густою толпой, и снова пасмурность, тень. Иногда перед кибиткой появляются люди из песков — посмотреть Делибая. Их лица кажутся одинаковыми, словно они носят форму.
Рука Манасеина очень плоха. С часу на час ожидается осложнение. Заводский фельдшер панически применяет средство за средством, а хасаптан Илиа в кибитке Нефеса варит травы и корешки, уверенный, что его вскорости позовут к инженеру.
В этот день мысли своей необычайной запутанностью тяготили Манасеина прямо физиологически, он чувствовал нервность желудка и морщился от избытка слюны, заливавшей рот. Что-то случилось. Пока он болел, что-то произошло с самой идеей его строительства.
Что
Так стоят в пустыне древние обелиски и крепости.
Идея его существовала так же, как крепость, он хотел лишь сделать ее живой. То обстоятельство, что личные переживания могли коснуться ее и повлиять на нее, дискредитировало идею как нечто, от него произвольное. А раз она зависима от его имени и авторитета, значит, она условна и относительна, значит, ее нет, как реальности, о которую может разбиться любая жизнь, ничего не нарушив в идее.
Зачем он впутался в этот скандал с наводнением? Сразу кончилось то, что дало ему прошлое, — слава, авторитет, упрямство в делах. Теперь это прошлое ничем не могло помочь ему и было только живым укором. Умереть бы сейчас!
Он подумал: «Я уеду отсюда. Нет, никуда не уеду, выдержу!»
И он стал перебирать в уме: что же, наконец, могло случиться с судьбой его дела? Да ведь ничего, совершенно ничего. Для окружающих все оставалось по-прежнему. Он думал о своих планах и жизни, как о чем-то вне его и даже вопреки ему существующем, ни разу не подумав о своих методах думать и рассуждать. А если бы он подумал о методах…
Мысли его шли молниями, то освещая события, то вновь погружая их в тьму непонятного. Вспыхивая, они освещали не то, что за секунду перед тем, но совсем с другого края или с конца, указывая готовые выводы, хотя еще не все в самом организме происшедшего было ему понятно. Он хотел перестать думать, но этим только усилил частоту разрывов. Он взял бумагу, чтобы аккуратно записать содержание темы и начать думать, следуя за написанным, но он ничего не мог написать, кроме: «Все рушится. Все идет прахом».
Мысли дергали щеки, и он даже на секунду-другую придержал дыхание, как делал всегда, когда хотел прекратить икоту.
Нет, но что же случилось? Сомнение, что его идея может принадлежать нескольким, то есть быть спорной и разной, лишало его спокойствия. И зачем только его послали ликвидировать эту катастрофу с прорывом реки? Вода не убоялась его. Зачем он пошел? Он должен был знать — катастрофы непоправимы. Вода не убоялась его, а залила, сколько пришлось, и тогда он решил промчаться через остаток пустыни к дельте Аму, разыскать путь к новому морю, но басмачи захватили партию и сломали ему руку. Этого еще никогда не было, водных инженеров всегда щадили, в особенности его — Делибая. Он морщился. Битых не уважают. И потом этот Максимов с колодцами! Манасеин вспомнил, как они бессознательно шли по следам басмачей — по следам максимовских колодцев,и зарычал от стыда и позора.
Елена подошла к нему, испуганно успокаивая. Солнце освещало ее со спины, но казалось, что оно горит внутри нее, как лампа под сплошным прозрачным абажуром. Складки блузы лежали, как силуэты ребер. Сердце было приколото к груди английской булавкой. Он смотрел на нее, продолжая рычать. Политическое вылилось в технологию, вот оно, чорт возьми! Где же тридцать лет была голова?
И он сказал ей:
— Нервная система классова. Вот что, Елена. Классова, да.
Она взяла в руки его голову и сжала ее.
— Не надо, — сказал он. — Оставьте, мне не нравится, как вы живете.
Елена не отняла рук от его головы.
— Что? Все не нравится, — сказал он, почувствовав вопрос в этой слепой упрямости ее рук. — Ваша торопливость сердечная, ваш карьеризм. Все!
Она отошла и села поодаль.
— Карьеризм, — произнесла она с любопытством, — карьеризм? А вы не думали никогда, что карьеризм может быть порожден предчувствием быстрой смерти, болезнью? Вы же знаете, что у меня очень плохо…