Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…
— Неужели к нам?.. — удивился Адриан Фомич. — Вчера только позвонили, и нате — уже здесь.
— Порядок, отец.
На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.
Баб раскачать удалось только к полудню.
Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно — черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет — иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, — молотилка. В стороне — трактор, мазутно — грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось — добрался сюда своим ходом. Тракторист — девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.
Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, — платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые «туфли в клетку»… Бабы, приодевшиеся на работу «во что похуже», смахивают сейчас на переселенок, которые уже много — много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды — ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.
Среди баб — Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору — кукуй себе один — по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия — родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя — целый год не оберешься попреков: «Мы-то ломи, они в закутке отсиживаются…»
Евдокия принесла старику перекусить — утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи — картошка с травкой. Гость привез хлеба — две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.
Женьке видны со спины вздернутые костистые плечи и тощая стариковская шея. И почему-то эта шея, исхудавшая, старчески беззащитная, вызывает сейчас жгучую жалость. Даже скучившихся, устало молчащих баб не столь жаль…
Женька вспомнил Кистерева, его слова на совещании актива: «Страх в людях давно умер, а совесть жива…»
Случилось все как-то само собой. Сжимая палку в потной руке, изнемогая от жалости, от любви к склонившемуся над своей снедью старику, к бабам, сбившимся в сонную кучу, Женька подковылял вплотную и заговорил сколовшимся голосом:
— Бабы! Родные вы мои! Знаю — голодны!..
И бабы оживились:
— Да ты что, мил человек, масленых блинов дома наелись!
— Обожди, Манька, не хвались, поверит еще…
— Он, может, любушки, накормить нас хочет.
— Сейчас тебе скатерку раскинет!
— Нас целая деревня, заботушка, на всех-то хватит ли?
— Нет, матери вы мои, не могу вас накормить. И вас, и ваших детишек. Рад бы, да нету! В страшное время живом — война! Вы хлебаете, я тоже нахлебался…
— Да уж верим, нанюхался дымку.
— И дымку, и мертвечинки…
— Гляжу на вас — не веселы, устали — сердце сжимается.
— Может, попляшем вместях заместо работы?
— Плясать, знаю, ни сил, ни желания нету, но и горевать нам сейчас не по времени, бабы. Уж просто потому, что живы мы. Скажете, мол, какая это жизнь! Да какая бы ни была все великое счастье. Тот, кто сейчас лежит в окопах, вот о таком счастье и мечтает — жить. Меня ранило, а сорок восемь моих товарищей лежать остались. Захотите с ними поменяться судьбой? Нет! Дышите, видите, землю топчете. Вспомните о тех, кто погиб, чтоб мы дальше дышали. В войну всем не сладко, только у одних это горькое пройдет, у других беду уж ничем не поправишь.
— Что уж, правда.
— И то, нам себя отпевать рано.
— Гос-по-ди! А стонем — жизни нетути! Как нетути, когда дышим.
— Стон-то который год по всей стране стоит. Только давайте, бабы, пораскинем мозгами — не прошло ли время стонать нам? Терпели четыре года без малого, сколько еще терпеть? Столько же?.. Да нет! Сами знаете — война-то кончается. Каждый день теперь нашу беду уносит. Мир-то — вот-вот… Он стучится, бабы. Он близко… А раз так, то близко и жизнь настоящая — пироги пшеничные, пляски с гармошкой, работа без надрыва и трудодни выше прежних!
— Ох, и не говори, любой, не верится…
— Врете! Верится! Каждая сейчас верит, что войне конец. Тянули из последних сил, а уж теперь-то дотянем. Еще немного, еще чуточку. Подумайте только: это же последняя такая осень без хлеба. Иль кто не согласен, кто возразит мне, — мол, до следующей осени война протянется? Нету таких. В голову не придет сомневаться… А раз так, то нам ли унывать?!
И бабы заволновались, зашумели:
— На крохах дотянем, на карачках доползем!
— Мы-то семижильные, а вот у Гитлера тянулка лопает…
— А не хватит ли болтать, бабы, нас дело ждет…
— Поговорили — что хлебушка наелись.
— Доброе слово душу кормит.
— Давай по местам стройся!
Тракторист — девка в картузе — налегла на ручку, и разбитый трактор словно сам подогрелся вместе с бабами, чуть ли не с первого оборота чихнул, взревел, жестоко затрясся.
Адриан Фомич торопливо сунул в карман платок с недоеденной лепешкой, встал, пошел к молотилке.