Сочинения великих итальянцев XVI века
Шрифт:
XVI
Проговорив это, Пероттино смолк, а когда собрался было продолжить, Джизмондо остановил его поднятой ладонью и обратился к мадонне Берениче с такими словами:
— Он, мадонна, не исполняет только что данного вам обещания — оглашать, когда то будет возможно, свои стихи. Ведь у него есть канцона, изящная и прелестная, где описано то самое диво, что сотворяется Амуром, а он ее утаивает от вас. Велите ему исполнить эту канцону, ручаюсь, что она вам понравится. — В ответ дама тотчас воскликнула: — Так скоро, Пероттино, ты нарушаешь свое обещание? А мы-то думали, что ты человек слова. — Такими и подобными словами дамы заклинали Пероттино исполнить канцону, о которой говорил Джизмондо, и не только ее, но и другие, какие придутся кстати, после чего, несколько раз повторив обещание на будущее, он вынужден был начать так:
О, мало вам того, что ваши очи Дотла меня заставили сгореть, День ото дня со мной вы все жесточе, И слезы мне двойная пытка впредь. Умерьте муку хоть на треть! Готов тонуть я иль сгореть — Но дважды мне не умереть!
Но не тону я, залитый слезами, А пламенем осушен и согрет, И в пепел не сгораю: слезы сами Великий жар остудят напослед. Я бедами спасен от бед, Опасности для жизни нет, Мне все на пользу, что во вред.
Вам муки горе-кавалера милы, Но все же хитрый ваш расчет не прав. Меня не довели вы до могилы, Потравами врачуя от потрав. Ошибся ваш капризный нрав, Две смерти разом мне избрав. В итоге я и жив, и здрав.
И все ж виню я не капризы эти. Коварная любовь всему виной, А я виновен, что живу на свете. Не я Амуром, он играет мной, Он полон кривдой да войной. Увы, бывало ль, чтоб иной Держался — гибелью двойной?
XVII
Исполнив канцону, Пероттино продолжил: — Ты полагаешь, Лиза, что если кто творит подобные чудеса, то ему подобает называться богом? Ты веришь, что первые люди не без причины нарекли его так? В самом деле, все, что случается
XVIII
Но провозгласив любовь богом Амуром по тем причинам, какие я назвал, люди, Лиза, сочли нужным дать ему некую наружность, дабы познать его более полно. Нагим изображают его затем, чтобы показать что влюбленному ничего не принадлежит, хотя сам он всецело принадлежит возлюбленной, и что влюбленный совлек с себя всякую свободную волю, всякий покров разума. Ребенком изображают его не затем, однако, чтобы показать его младенцем, ибо он появился на свет вместе с первыми людьми, но затем, чтобы дать понять, что своих подданных он превращает в несмышленышей или, точно новая Медея, неведомыми эликсирами омолаживает престарелых и седовласых. Крылатым изображают его не по чему иному, как потому, что любящие, окрыленные глупыми своими желаниями, возносятся по воздуху своих надежд, как им мнится, в самые небеса. В руку ему влагают зажженный факел, ибо, подобно огню, что прельщает нас блеском, но вблизи больно обжигает, любовь, при своем появлении радующая нас как нечто приятное, после, как узнаешь ее на опыте, мучает несказанно. О, знать бы то раньше, прежде чем зажечься любовью, разве столь широко простиралась бы теперь власть этого тирана и разве столь многочисленна была бы толпа влюбленных? Но мы сами, возлюбив погибельный огонь, притягиваемся к нему, точно мотыльки, и более того, сами порой его разжигаем, а после в нем гибнем, подобно Периллу, погибшему внутри изваянного им тельца. Чтобы докончить образ бога Амура, люди, и без того разукрасившие его всеми красками своих горестей, изобразили его с луком и стрелами, разумея, что раны, наносимые Амуром, не уступают ранам от стрелы, пущенной ловким лучником. И эти раны тем более опасны, что Амур метит только в сердце, и тем более грозны, что он, разящий без устали и без жалости и тогда, когда видит нас обессилевшими, спешит нанести рану в тот именно миг, когда человек изнемог и ослаб. Теперь, Лиза, ты воочию видишь, по каким причинам люди нарекли богом силу, называемую любовью, и почему они изображают ее в описанном виде. Но если взглянуть на дело прямо, то любовь не только не божество, что кощунственно было бы помыслить и нелепо предположить, но и более того, она есть не что иное, как порождение наших собственных желаний. Да, поневоле приходится заключить, что любовь возникает из наших хотений, без каковых она, точно растение без почвы, никогда не может зародиться. Верно и то, что стоит нам, приняв ее в себя, дать ей место в душе и позволить укорениться, как затем она сама набирает силу, так, что после остается там уже против нашей воли, многими острыми шипами терзая наше сердце и творя новые дива, как хорошо знают те, кто ее изведал.
Так как я прошел уже немалый путь, говоря с тобой, Лиза, то мне пора вернуться к Джизмондо, которого я покинул, отозвавшись на твой призыв: ведь он еще в самом начале нашего пути вопросил, возможно ли, чтобы не существовало любви без лютой горечи. Сколь бы то ни было очевидно из приведенных доводов всякому, кто не морочит себя софизмами, все же я об этом скажу еще, как потому, что хочу быть более полезным вам, ибо вы, будучи дамами, меньше нашего искушены жизнью и больше нуждаетесь в совете, так и потому, что мне, страдальцу, облегчает душу повествование о моих невзгодах, как оно обыкновенно случается с теми, кто несчастен. Так собеседуя, я, может быть, вами буду весьма одолжен и вас одолжу советом, вооружая неопытность против опасностей, которые могут оказаться причиною великих несчастий. — Сказав так, Пероттино умолк, приготовляясь продолжать, но тут Джизмондо, взглянув на удлинившиеся тени, обратился к дамам: — Милые дамы, я всегда слышал, что, чем сильнее соперник, тем более чести в победе. Посему, чем более Пероттино подкрепляет свои соображения доводами, чем долее утруждает себя речью и изощряется, отстаивая неправое дело, тем более пышный и прекрасный венок сплетает он для увенчания моего чела. Но боюсь, что когда наступит мой черед отвечать, то мне уже не достанет на то времени, ежели мы хотим по обыкновению оказаться вместе с другими на празднестве к урочному часу. Ведь солнце клонится долу, и нам навряд ли отпущено столько же времени на пребывание здесь, сколько уже протекло; хотя оно бежит столь незаметно, а изящная речь Пероттино столь захватывающа, что мне, право, кажется, будто мы лишь недавно сюда явились. — На что Сабинетта, самая юная из дам, поначалу расположившаяся на мураве под лаврами, как бы в стороне от других, и не проронившая ни слова, пока говорил Пероттино, вдруг весьма задорно воскликнула: — Джизмондо, ежели ты разумеешь, что Пероттино должен сократить свои речи, то это было бы обидно. Пусть он говорит нынче сколько его душе угодно, а ты отвечай ему завтра, ибо нам и после будет приятно занять себя тем же развлечением и в том же месте, раз нам предстоит пробыть в Азоло не один день, да и тебе сподручнее отвечать ему после того, как у тебя будет время подумать.
Все одобрили предложение Сабинетты и порешили так и сделать, то есть на другой день вернуться на то же место, после чего восстановилось молчание, и Пероттино продолжил: — Как стройные корабли, утомившись, отдыхают в гавани, а преследуемые охотником звери — в чаще, так споры утихают при обретении истины. Если же таковую не удалось обрести, то сколько ни складывай и не переставляй звучные и важные слова, чему с особым рвением предаются те, кто далек от истины, ими не проймешь слушателей, обращающих проницательный взор не на лицо слов, а в самую их душу и сердце. И я опасаюсь, о дамы, что такая участь ожидает завтра Джизмондо, который, излишне полагаясь на собственный ум, не принимает в расчет вашего, к тому же слишком беспечен и беззаботен касательно отстаиваемого дела, в уверенности, что в сем поединке будет увенчан как победитель. Я мог бы почесть, что фортуна благосклонна к его надеждам, ибо отводит более времени ему на обдумывание ответа, чем мне на обдумывание моей речи, если бы не видел в нем врага истины. Но дабы он не вернул мне мой упрек, перейду скорее к предложенному им вопросу. Итак, каждый раз, как человеку не дается предмет его желаний, он делается жертвой страстей, отчего теряет покой, точно город, осажденный врагами: страсти непрерывно изнуряют его, больше или меньше, смотря по тому, сколь сильно томят его желания. Но обладать предметом желания это не то же, что обладать лошадьми или одеждой, или домом, чей господин называется обладателем все равно, пользуется ли он этим добром один или совместно с кем-то, постоянно или от разу до разу, так или не так, как ему желательно. Обладание в нашем случае должно быть только полным и только таким, какое желанно. Сказанное само собой очевидно, так что мне нет нужды приводить доводы. Но теперь пусть Джизмондо скажет, дано ли любящему иметь в полном обладании то, что он любит? Если ты, Джизмондо, считаешь, что дано, то ты в явном заблуждении, ибо человек не может вполне обладать тем, что не часть его самого, тем, что от него отчуждено и к тому же всегда зависимо от произвола фортуны и случая, а не от нашей воли; насколько же другой человек от нас отчужден, то ясно уже из самого слова «другой». А если ты считаешь, что нет, не дано, то тебе придется сознаться, о Джизмондо, не ожидая защиты от влюбленных, что тот, кто любит, претерпевает страсть во всякое время. Посему горечь души есть не что иное, как желчь отравляющих ее страстей, из чего следует, что любить без горечи невозможно, как невозможно, чтобы вода сушила, огонь мочил, снег жег, а солнце не дарило света. Теперь ты видишь, Джизмондо, в каких простых и кратких словах заключена чистейшая истина? Но зачем доказывать то, что можно осязать руками? Впрочем, что руками? — сердцем. Ведь кроме любви нет ничего, что доходило бы до самого сердца, проникало до мозга костей, поражая душу. Любовь же, точно мощный яд, посылает свою силу в сердце и, точно опытный грабитель на большой дороге, то и дело посягает на самую жизнь человека.
XXI
А теперь я оставлю в покое и силлогизмы и Джизмондо, кому, как их рыцарю, они предназначены в большей мере, чем вам, о дамы, как слушательницам наших споров, и вступлю с вами на другую стезю, рассуждая более непосредственно. На том основании, что горечь души мы познаем лучше, говоря о страстях, ибо душа извлекает из них горечь, точно из алоэ, я и стану толковать о страстях — памятуя, что вам угодно было предоставить мне сей день, ранее дарованный Джизмондо, — и продолжу тем самым начатый разговор, то есть из тех же нитей сотку полотнище подлиннее. Итак, о дамы, главные страсти души, из которых все прочие исходят и к которым возвращаются, суть таковы: чрезмерное желание, чрезмерная радость, чрезмерная боязнь будущих несчастий или чрезмерная скорбь по поводу настоящих. Страсти эти, точно грозные вихри, возмущают мир души и лишают покоя нашу жизнь, отчего они и наречены от писателей соответственным словом «возмущения». Любовь прямо связана лишь с первой из этих страстей, ибо любовь и есть не что иное, как желание; но, не довольствуясь своими владениями, она прокрадывается в чужие и так раздувает свой факел, что все кругом воспламеняет жестоким пламенем; пламя это, опаляя и сжигая наши души, нередко обрекает нас на погибель или если не на погибель, то на жизнь, которая хуже смерти. Говоря о сем чрезмерном желании, скажу, что оно есть начало и глава всех прочих страстей. Всякое зло происходит в нас от него точно так, как всякое дерево произрастает из своего корня. Отчего бы ни возгорелось желание, оно немедленно понуждает нас домогаться желаемого предмета, а когда мы принимаемся его домогаться, обрекает на чрезвычайные, из ряда вон выходящие опасности и ввергает в бездну несчастий. Именно желание заставляет брата искать объятий греховно любимой сестры, толкает мачеху к пасынку, а порой, что и выговорить тяжко, отца к его непорочной дочери — желания не просто дерзкие, но чудовищные. Однако, так как лучше о них умолчать, чем говорить, то, обходя их как неудобоназываемые вследствие неприличия и возвращаясь к прежнему, скажу, что, едва зародившись, желание начинает управлять всеми нашими помыслами, нашими делами, нашими днями и влечет нас к прискорбной и непредвидимой погибели. Бесполезно противиться ему разумом, ибо даже видя впереди бедствия, мы не умеем повернуть вспять, а если иной раз исхитримся, то после, снедаемые изнутри нашим недугом, вновь поспешаем назад, точно псы на свою блевотину. Как солнце, которое еще утром на восходе позволяло смотреть на себя в упор, а сейчас, в разгар дня, слепит всякого, кто на него воззрится, так и недуг наш: он дает созерцать себя, лишь когда он в зачатке, но стоит ему войти в силу, как он ослепляет в нас всякое разумение и смысл.
XXII
Но любовь не довольствуется тем, что она, точно хлыстом, подстегивает нас желанием, нет: как желание рождает все прочие страсти, так первое возникающее в нас влечение, точно широкая река, ветвится тысячью других желаний, каковые у влюбленных сколь многочисленны, столь и прихотливы. Ведь хотя влюбленные устремлены большей частью к одной цели, все же, из-за того, что различен предмет желаний и различна участь влюбленных, каждый, без сомнения, «желает» на свой манер. Иной, увлеченный погоней, все силы полагает на преследование возлюбленной и, о, сколько и каких одолевает препятствий, сколько раз падает и подымается, как искалывает терниями ноги, как часто пресекается у него дыхание прежде, чем он настигнет добычу. Иной, завладев вожделенным предметом, желает его удержать и, отдавая тому все помыслы и силы, растрачивает время, оказываясь жалким в счастье, нищим в богатстве, несчастным в удаче. Иной, лишившись обладания своим сокровищем, жаждет его возвратить и домогается утраченного, на какие только ни соглашаясь тяжкие условия и недостойные сделки, какими ни исходя слезами, умоляя, стеная и тем безрассудно подвергая опасности свою жизнь. Но по^ куда желание лишь зарождается, будущие тяготы, горести и мучения остаются сокрыты. Ведь как, войдя в лес, сначала мнишь, что идешь легкой тропой, но углубляясь, видишь, что путь чем дальше, тем труднее, так и тут: увлекшись каким-либо предметом, рассчитываешь с легкостью к нему приблизиться, но, пытаясь достигнуть цели, замечаешь, что с каждым шагом тропа делается все теснее и непроходимей. Оттого же случается нам и попасть в беду: ведь когда мы не видим прямой дороги к цели, то иной раз не гнушаемся пойти кривой дорогой. А она неотвратимо ведет к обидам, раздорам, ненависти, а после и к худшему, чего вначале никто не мог бы предвидеть. Не пускаясь в подробности, напомню лишь, сколько раз по таковой причине многие искали гибели других людей, а иной раз и самого близкого человека; сколько женщин, увлекаемых желанием, обрекли на гибель своих мужей! Поистине, если бы могло быть нечто худшее этого, я продолжил бы, но возможно ли что худшее? Священное ложе мужа и жены, свидетель тайных мгновений их жизни, их сладостнейших объятий, по вине нового любовного влечения орошается и обагряется невинной кровью одного из супругов, павшего от клинка другого.
XXIII
А теперь повернем паруса прочь от острых и коварных рифов желания и войдем в мутные и опасные воды преходящих восторгов. Ведайте, о дамы, что радость возрастает в нас соответственно тому, насколько сильно наша душа влеклась к предмету, явившемуся причиной радости. Обретя сей предмет, мы тем сильнее ликуем, чем больше усилий было положено на его обретение. Но так как никакое желание не имеет в нас такой силы и не влечет нас столь мощно к вожделенному предмету, как желание, пришпориваемое и подстрекаемое любовью, то и происходит так, что самым бурным бывает восторг влюбленных, когда они достигают берега хотя бы одного из своих желаний. В самом деле, разве кто-нибудь так ликует от малейшего взгляда, от двух оброненных словечек, от касания руки и тому подобных пустяков, как ликует влюбленный, кому превыше всякой меры милы и любезны подобные утехи. Никто, конечно! Не подумайте, впрочем, что влюбленные оказываются вследствие того в лучшем положении, чем прочие люди; ведь очевидно, что их радость большей частью, а вернее, всегда, сопряжена с бесчисленными скорбями, каких другие люди могут вовсе не знать; так что если их радость во много крат превышает радости других людей, то она тысячекратно перекрывается их страданием. Не говоря уж о том, что радость, выходящая из границ подобающего, не может быть здравой, и ее следовало бы считать не радостью, но скоро преходящим и глупым заблуждением. Каковое вредно еще и потому, что дурманит влюбленных, отчего они, оставив всякое честное дело, всякое похвальное рвение, всякое почетное предприятие и всякий свой долг, точно погрузясь памятью в Лету, забывают обо всем, кроме своего недуга, и ему одному посвящают все мысли и попечения. Отчего они терпят урон и позор и вдобавок, став врагами самим себе, добровольно отдают себя в рабство тысяче бедствий. Сколько ночей проводит в бдении несчастный влюбленный, сколько дней губит, поглощенный одной мыслью, сколько верст исхаживает напрасно, сколько бумаги орошает чернилами вперемешку со слезами, прежде чем обретает хоть один час отрады, да и тот не протекает без тревог, ибо радость, восторг перемежаются жалобными речами, пламенными вздохами, плачем, приступами страха; но даже если дело обходится без тревог, все равно час этот, скоро пролетая, уносит с собою все услады, стоившие многих страданий, и оставляет лишь щемящую боль в сердце. Кто не знает, сколько сожалений, сколько насмешек, сколько потрясений, огорчений, мыслей о мести, вспышек негодования претерпевает влюбленный раньше, чем наступит час отрады? Кто не знает, какой ревностью, завистью, подозрениями, соперничеством и, наконец, какой полынной горечью был окуплен сей миг сладости? Без сомнения, меньше ракушек на берегах или листьев, шумящих под ветром в саду, когда он еще зеленеет и полнится жизнью, нежели страданий в каждой любовной утехе. И если иной раз случится, что нет в сих утехах ни боли, ни тоски — что немыслимо, но предположим, что оно так, — то они, утехи, оказываются оттого лишь хуже и вредоносней. Счастье в любви переменчиво, переменчивее, чем в любых мирских делах, так как управляемо самым легкомысленным господином. И вот, когда счастье изменяет, несчастье сокрушает нас тем безжалостнее, чем большим казалось нам блаженство. Тут-то мы и жалуемся на любовь, озлобляемся против самих себя и томимся жизнью; чему примером я сам, как оно явствует из следующего стихотворения, которое, верно, покажется вам длиннее обычного: оно длинно потому, что меньшее количество строк не вместило бы изображения моих страданий:
Нет, не знавал еще никто на свете Ни слаще дня, ни безмятежней ночи, Чем те, увы, что мне ласкали душу, Пока не стала к сладостному ладу Моих стихов примешиваться горечь, И жар любовный не коснулся жизни.
И вот нарушилось теченье жизни, И самые печальные на свете, Несущие уныние и горечь, Я ныне коротаю дни и ночи, Виденья отравляют сладость лада, И безутешную смущают душу.
А я свою возвышенную душу
Не думал обратить к столь низкой жизни
И превратить в жестокость сладость лада.