Сочинения великих итальянцев XVI века
Шрифт:
— Любезные дамы, все мы выслушали, сразу после трапезы и перед тем, как убрали столы, двух девушек и красивую даму, пропевших перед королевой три весьма прихотливые канцоны, две из коих исполнены похвал любви, а третья — жалоб на нее. Но будучи я уверен, что всякий, кто жалуется на любовь и кто ее бранит, не смыслит в природе вещей и в свойствах любви, мне желалось бы поспорить с тем из вас, вернее, из нас, кто, как я знаю, заодно с первой девушкой полагает, что любовь не есть благо; и пусть у меня достанет сил обнаружить перед ним, сколь он вредит себе, разделяя подобное заблуждение. Если вы не воспротивитесь, в чем я уверен, ибо вы не можете мне отказать, не лишив меня дарованной привилегии, то вот вам превосходная и обширная тема для беседы. — И, сказав так, умолк.
VII
Благородные дамы, выслушав это предложение, чуть задумались, а мадонна Берениче мысленно раскаялась в том, что дала Джизмондо чрезмерную свободу; но размыслив, что влюбчивый и резвый юноша в речах обычно воздержан, успокоилась и стала улыбаться вместе с подругами, которые тоже успели догадаться, что разумел Джизмондо: он надеялся развеять жестокую печаль Пероттино и, в него лишь метя, вызывал друзей на спор о любви, ибо тот, как им было известно, никогда не сказал о ней доброго слова. Пероттино, однако, же не отзывался, и прочие тоже не подавали голоса, вследствие чего Джизмондо снова заговорил: — Ничего нет удивительного, милые юные дамы, в том, что вы храните молчание; вы бы, разумеется, старались восхвалить, а не опорочить любовь, не видавши от нее дурного, если бы вас не удерживала стыдливость, всегда похвальная в женщине. Впрочем, каждая из вас и о любви сумела бы высказаться добродетельно. Но удивительно мне, и весьма, что мои друзья, если истина видится им иначе, чем мне, не выскажутся хоть в шутку против любви, чтобы дать нам повод для беседы о столь прекрасном предмете. Тем паче надлежало бы им высказаться, что один из здесь сидящих дурно судит о любви, ничего не видит в ней, кроме зла, и вот безмолвствует. — Тут Пероттино, видя, что нельзя долее отмалчиваться, нарушил долгое молчание и, слегка смущаясь, что было видно по его лицу, молвил: — Догадываюсь, Джизмондо, что ты меня вызываешь на ристание, но я, увы, не лихой арабский скакун. Не лучше ли будет, если ты в чем-либо ином пожелаешь состязаться с дамами, либо с Лавинелло или хоть со мною, и позволишь нам встретиться на поле не столь ухабистом и каменистом. — На что и Джизмондо, и Лавинелло, третий их друг, в два голоса принялись упрашивать Пероттино высказать свое мнение о любви, но тот упорствовал и не соглашался. Видя такое дело, мадонна Берениче и ее подруги тоже стали убеждать
Дамы посмеялись словам обоих рыцарей, изготовляющихся к бою, но тут Лиза — так мне угодно назвать одну из подруг, — предположив, что молчавший Лавинелло не прочь уклониться от диспута, с улыбкой молвила: — Лавинелло, как не совестно тебе стоять руки в боки, когда твои товарищи выступают на бой; надобно и тебе выйти на поле брани. — На что юноша весело ответствовал: — Вовсе напротив, Лиза, мне не пристало вмешиваться в сражение. Ведь если друзья вступают в единоборство, то бесчестно, встав на сторону одного, вынуждать другого в одиночку сразиться с двумя противниками. — Негодное это оправдание, Лавинелло, — чуть не хором воскликнули дамы, но затем две из них уступили слово Лизе, продолжившей: — Коли не хочешь браться за оружие, так и скажи, не прикрываясь такими доводами. Подобные стычки не того рода, чтобы держаться правила не нападать двоим на одного; в сражениях вроде нынешнего никто не гибнет, так что смело выходи и принимай чью угодно сторону. — Лиза, Лиза, как ты пристрастна, — отвечал Лавинелло и в шутку погрозил ей пальцем. После чего, обратившись к ее подругам, продолжил: — Я было притаился, полагая, что вы так поглощены схваткой, что позабудете обо мне и не принудите в ней участвовать. Но раз Лизе не угодно, чтобы я мирно сидел в сторонке, то постараюсь хотя бы не дать повода моим друзьям жаловаться; пусть они сначала сразятся один на один, а когда утомятся, то я, по обычаю хороших фехтовальщиков, оставляющих за собой последний удар, не премину поднять брошенное оружие и удовлетворить ваше пожелание.
После такого ответа, всеми одобренного, последовало молчание, но наконец Пероттино, точно выйдя из глубокой думы, прервал его и, поворотившись лицом к дамам, начал: — Итак, пусть Джизмондо получает, что заработал, и не взыщет, ежели, разрушив плотину, встретит напор воды больший, чем ему желательно. Да и вам на долю выпадет отнюдь не то, что он посулил. Хоть я и не надеюсь в должной мере изобличить любовь как пагубу рода человеческого, как всеобщий срам людской, оттого что ни мне, слабому одиночке, ни прочим живущим на свете, ни даже самым ловким и речистым не под силу достаточно сказать о любви, но все же я уверен, что и того немногого, что я скажу, — а мне есть что сказать, с лихвой хватит для того, чтобы сразить Джизмондо, которому истина видится не такой, какова она есть на деле. Вам же, покуда вы молоды, в будущем пригодятся сведения хотя бы о некоторых свойствах злобного и дикого зверя, называемого любовью. — Проговорив это, он смолк, а затем, чуть умерив голос, начал так: — Амур, доблестные дамы, родился не от Венеры, как выдумывают поэты, которые даже в самом этом измышлении спорят друг с другом, приписывая его разным богиням, — точно у одного сына может быть множество матерей. Не родился он и от Марса5, или Меркурия, или Вулкана, или другого какого бога, но лишь от чрезмерной похоти, сочетавшейся с ленивым досугом — родителей низкого и недостойного звания. Явился он, стало быть, на свет от нечестия и порока, угнездившихся в нас, а повитухой ему была наша душа, что, приняв его, тотчас запеленала в легчайшие надежды, после чего дала в пищу пустые и глупые мысли — млеко, текшее тем изобильнее, чем больше поглощал его алчный и ненасытный младенец. А взрастал он весьма скоро и в недолгом времени выпростался из пеленок. Новорожденный, он умилял и забавлял своих кормилиц, радостно над ним хлопотавших, но с каждым днем меняясь и преображаясь все более, сделался наконец вовсе другим, так что вскорости приобрел иное обличье и принял новый вид, явившись уже не таким, каким виделся поначалу. Но каков бы он ни был наружно, деяния его никогда не доставляли людям ничего, кроме лютой горечи[294]; от лютости этой, полагаю, и пошло слово «любовь», кто бы первый его ни сказал, показывающее, что любви должно избегать, по самому звучанию слова догадываясь, какова она по природе. Поистине, кто отдается любви, получает в награду за все тяготы лишь лютую горечь и не имеет иной платы, иной корысти, кроме скорби, ибо такова монета, которой расплачивается Амур со своими подданными, а у него их без счета, и за ним всегда толпятся казначеи, разбрасывающие эту монету широко, не скупясь, и с особой щедростью награждающие тех, кто всего себя и свою свободу приносит в дар вкрадчивому властелину. Нечего, стало быть, сокрушаться людям, что вместе с любовью им достается хлебнуть лютой горечи, день напролет терзающей их жесточайшей болью, ибо таково действие горечи, и иным оно быть не может; сокрушаться же, и по справедливости, можно и должно по тому поводу, что они самих себя отдали во власть Амуру. Ибо в любви всегда заключена лютая горечь, да и ничто другое, кроме любви, не доставляет людям горечи и страданий.
X
Не успел Пероттино договорить последние слова, как всей душой внимавшая ему мадонна Берениче воскликнула, не давая ему продолжить: — Опомнись, Пероттино! Конечно, Джизмондо, побужденный твоими речами, полнее возразит тебе, но ведь и нам не возбраняется отвратить тебя от несообразностей. Если, разумеется, нам пристало вмешиваться в диспут, в чем мне желательно вначале удостовериться, дабы не прослыть среди вас самонадеянной и дерзкой. — Вам никак невозможно, мадонна, прослыть самонадеянной и дерзкой, вступая в беседу и рассуждая, равно как и вашим подругам, ведь затем мы и собрались здесь, чтобы вместе предаваться беседе и рассуждениям, — отвечал Джизмондо. — Изрекайте, стало быть, что кому будет угодно, ибо нет таких высших диспутов, в каких не было бы места вашим рассуждениям. — В таком случае, — молвила мадонна Берениче, — мне надлежит выступить первой, проторяя путь моим подругам. — И сказав так, продолжала, оборотившись к Пероттино: — Если бы ты, Пероттино, сказал только, что нельзя любить, не чувствуя лютой горечи, я бы промолчала и не посмела опережать Джизмондо. Но ты прибавил, что горечь будто бы только от любви и исходит, а это показалось мне чрезмерным и несообразным. Выходит, всякая скорбь причиняется любовью, если только я верно и не превратно толкую твои слова? — Вы отнюдь не превратно и вполне верно поняли мои слова, — отвечал Пероттино. — То самое я и разумею, мадонна, что вы говорите: нет такой скорби, нет такой печали в человеческой жизни, что не имела бы первопричиной любовь и не истекала бы из нее точно так, как река истекает из своего источника. Что, ежели вдуматься, постигаемо из самой природы вещей. Ведь, как то ведомо каждому из нас, всякое благо и всякое зло, производящие в людях радость либо скорбь, бывают лишь трех родов и не более, относящихся либо до души, либо до имущества, либо до тела. Но так как благо не может произвести скорбь, то остается обратиться к трем родам зла, способным ее произвести. Пребывающие в нас злой умысел или неведение, разорение, изнурительные лихорадки и иные напасти, коим несть числа, — вот что, без сомнения, удручает нас скорбью, большей либо меньшей, смотря по тому, каковы наши беды и каковы мы сами; но скорби той не было бы вовсе, если бы мы не были привязаны любовью к противоположным состояниям. Я разумею, к примеру, то, что, когда тело поражено недугом, оно скорбит оттого лишь, что от природы любит свое здоровье. Не люби оно своего здоровья, оно бы не страдало, точно так, как если бы было сухим деревом или твердым камнем. Или если, скажем, упав из величия в грязь, мы сокрушаемся, то виной тому любовь к богатству, к почестям и тому подобным вещам, свойственная нам по долговременной привычке или по нездоровому пристрастию. Если же кто не ведает такой любви, подобно философу, не восхотевшему при занятии города спасать ничего, кроме того, что имел при себе, то он и не скорбит от горестных перемен фортуны. Прекрасная добродетель, как и полезное разумение, пребывающие в нашей душе, тоже, обыкновенно, любимы и желанны нам по врожденному чувству, оттого-то люди и удручаются скорбью и ощущают как бы уколы совести, когда видят свою нечестивость или неразумие. И если бы, положим, сыскался человек, который ни разу не восскорбел бы, живя в пороке и во тьме неведения, то это значило бы лишь то, что ему по закоренелости или крайнему скудоумию никогда и не были дороги ни свет разума, ни добродетель. Сказанное примечается не в одних людям, еще явственнее оно в животных: обыкновенно звери нежно любят детенышей, пока те нуждаются в их опеке, и вот в такое время, если детеныш погибнет или его отлучат от матери, зверь горюет, точь-в-точь как если бы имел человеческое разумение; но после того как детеныш подрос и стал самостоятельным, мать нимало не опечалится, если на глазах у нее его задушат или растерзают, потому что уже не привязана к нему любовью. Из чего недолго заключить, что как всякая река вытекает из источника, так и всякая скорбь из любви; и как река всегда берет свое начало из источника, так и скорбь берет свое начало не из чего иного, как из любви. И если мучение и скорбь горьки нам, то я не откажусь, мадонна, от слов, которые вы мне поставляете в укор, а именно что люди ни от чего другого не испытывают лютой горечи и не страждут, как только от любви.
XI
Еще мадонна Берениче задумчиво молчала, взволнованная ответом Пероттино, когда Джизмондо, посмеиваясь, молвил: — Тебе дай волю, Пероттино, и ты всю сладость любви уничтожишь горечью одного своего довода. Но так как я сужу иначе, чем ты, то посмотрим, нельзя ли будет подсластить эту горечь, когда мне придет черед отвечать. Пока же растолкуй нам, сколь верно другое твое суждение, что будто бы любовь без лютой горечи невозможна. — К тому я и собирался перейти, — отвечал Пероттино, — и полагал, что, рассуждая о том, что каждый, думается, испытал на своем опыте, затрачу немного слов для доказательства свой правоты. Но коли уж и ты, Джизмондо, вовлекаешь меня в объяснения, то я, пожалуй, выскажусь более пространно. Итак, не подлежит сомнению, о дамы, что из всех душевных бурь нет ни одной столь суровой и грозной, столь сокрушительной и необоримой, столь изматывающей и сотрясающей, как та, что среди нас зовется любовью. Иной раз писатели уподобляют любовь пламени, ибо она, точно сжигающее пламя, чего ни коснется, все истребляет и испепеляет на своем пути; иной раз — безумию, приравнивая влюбленных к гонимому Фуриями Оресту,[295] Аяксу8 и прочим страдальцам. Познав на долгом опыте, что нет большего несчастья и бедствия, чем любовь, они провозгласили оба эти состояния — бедствие и несчастье — привилегией влюбленных, так что во всякой книге, на всякой странице пишется и читается: несчастный влюбленный, бедный влюбленный. Да, никто не назвал любовь приятной, никто не нарек ее ни ласковой, ни доброй, все строки кричат: жестокая, мучительная, злая любовь. Разберите хоть тысячу сочинений, писанных о любви, нигде не найдете ничего кроме скорби. В одних вздыхают отдельные строки, в других сокрушается весь том; рифмы, чернила, бумага, самый переплет — все пламя. В каждой любовной канцоне — подозрения, обиды, вражда, война, — и это еще не худшие из дел, творимых любовью. Кто без душевной печали, без горьких слез может читать об отчаянии, смятении, мести, оковах, ранах, гибели? А ведь горестные сказания обо всем этом содержатся не только в легких занимательных поэмах или в назидательных сочинениях, но даже и в степенных трудах историков и сухих анналах. Пусть бедственная любовь Пирама и Тисбы[296] или неукротимое беззаконное пламя Мирры и Библи, или долгое блуждание грешной Медеи и постигшая их всех печальная участь были вымышлены
XII
Не успел Пероттино докончить речь, как Лиза, слушавшая его полулежа, облокотившись на мраморный край источника и подперев ладонью щеку, выпрямилась и воскликнула: — Пероттино, пусть Джизмондо сам решит, что ему делать, когда ему придет срок или охота ответить! А покуда разреши мне вот какое недоумение: если любовь повинна в стольких бедах, что, по твоим словам, внушают все эти писатели, то почему же Амура почитают богом? Ведь, как мне приходилось слышать, люди поклоняются ему, приносят обеты, его даже изображают с крылами, летающим в поднебесье. Разве тот, кто повинен в зле, может быть богом, и разве бог может творить зло? Сделай же милость, растолкуй мне, как обстоит на самом деле. Своим объяснением ты не менее, чем мне, угодишь мадонне Берениче и Сабинетте, затем что и они задаются подобным вопросом, только не имели удобного случая и повода спросить. — Обе дамы подхватили сказанное Лизой, объявив, что им не терпится услышать ответ Пероттино, на что тот, после недолгого размышления, молвил так: — Поэты, Лиза, были первыми наставниками жизни в те времена, когда дикие и неотесанные люди не умели жить сообществом; наученные природой, наделившей их голосом и даром, поэты творили стихи и своими распевами смягчали суровые нравы племен, ведавших о себе лишь то, что, выйдя из пещер и лесных дебрей, они кочуют с места на место, точно дикие звери. Едва те первые наставники запели свои песни, как вслед за ними потянулась зачарованная их голосом толпа, шедшая за ними туда, куда они звали. И чем иным была чарующая лира Орфея,[299] на чье звучание сбирались и звери, бросившие свои норы, и деревья, покинувшие свои чащи, и твердые камни, оставившие свои горы, а быстрые реки — свои ложа, как не голосом одного из тех первых певцов, что увлекали за собой людей, населявших, вместе со зверями и деревьями, чащи, горы и берега рек. Но мало было соединить тех неразумных людей, надлежало еще наставить их, как жить, указать, какие свойства хороши, какие дурны, дабы они устремлялись ко благу и бежали зла; но по причине того, что тесные души тех людей не могли вместить величия природы, а сонный ум не обрел еще способности к суждению, поэтам приходилось прибегать к вымыслу, через который правда просвечивала, точно через прозрачное стекло; так, теша людей баснословием, они лишь мало-помалу открывали им правду и наставляли, как жить посредством сказок. Вот в ту самую пору, пока народы были еще мало вразумлены, Амура, как ты верно говоришь, Лиза, нарекли богом среди многих богов, и не для чего иного, как для того, чтобы внушить тем грубым народам, какую силу над людскими умами имеет любовная страсть. Воистину, кто бы вздумал измерить власть Амура над нами и над нашей жизнью, убедился бы, что чудеса его — на великую беду нам — бесконечны и дивны, отчего, как я полагаю, он и был поименован богом. Велениями его один живет в пламени, точно саламандра, другой леденеет, утратив жизненный жар, третий тает, подобно снегу на солнце, четвертый окаменевает — пребывает без пульса, без дыхания, немой и недвижный. Иной живет без сердца, которое отдал возлюбленной, заставляющей его непрестанно томиться тысячью мук; иной обращен в источник, иной в дерево, иной в зверя, а кто-то мощным дуновением вознесен в заоблачную высь с опасностью быть низринутым наземь; иной ввергнут в темные глубины земли, иной — в бездонные пропасти. Вы, может быть, недоумеваете, кто поведал мне столь необычайные обстоятельства, нигде не описанные, но я скажу, что многое из поведанного испытал сам и сообщаю вам, наученный опытом. Дивно, сколько и каких несуразностей, нелепиц и заблуждений громоздит Амур в уме отдавшихся ему в рабство влюбленных. Как не признать, что их несчастье превышает всякое иное бедствие, если они в одно и то же время предаются и крайнему веселью, и крайней скорби; если, как часто случается, горькие их слезы мешаются с сладостным смехом; или, если в одно и то же время они и дерзостны, и пугливы, если они исполнены отчаянной и пылкой решимости и вместе с тем бледнеют и дрожат от леденящего страха; если их, снедаемых беспокойством, одолевают гордость и смирение, порыв и оцепенение, война и мир в равной мере; или, если лицо и язык их немы, но из сердца исторгается вопль; если они надеются и отчаиваются разом, если они жаждут жизни и открывают объятия смерти в одно и то же время, давая в груди приют двум отдаленнейшим друг от друга чувствованиям, раздирающим их надвое, чего обыкновенно с людьми не бывает, и среди сих и подобных мучений обмирают душой и сердцем? Как не поверить, что правы те философы, что полагали, будто у человека две души, из коих первая имеет одни желания, а вторая — вовсе им противоположные! Ибо разве мыслимо, чтобы одною душою можно было желать несовместного?
XIII
Все таковые небывалые состояния души завербованы в рать, предводительствуемую Амуром; но последнее состояние из тех, что я помянул, чаще, чем другие, одерживает победу над влюбленными; среди множества несозвучных страстей, оно, как верная струна, чаще отзывается на голос правды, потому, может статься, что оно наиболее истинно и наиболее соприродно каждому влюбленному, — я разумею состояние, в каком находится влюбленный, когда его одновременно одолевает и жажда жизни, и чаяние смерти. Ибо ища наслаждений и мня, что он на верном пути, влюбленный устремляется навстречу бедствиям, которые в обольщении принимает за благо, и среди тысячи разнообразных и нежданных скорбей находит наконец желанную кончину, всегда, впрочем, бесславную и неразумную. И кто, скажите, станет отрицать, что бесславна и неразумна кончина всякого, кто, охваченный любовным безумием, легкомысленно увлекает себя навстречу погибели? Никто, конечно, кроме разве самих влюбленных, которые нередко, от избытка скорби и от недостатка благоразумия, до того тяготятся жизнью, что не только не избегают смерти, но охотно спешат ей навстречу: одни — надеясь, что таким способом лучше, чем всяким иным, покончат со своими мучениями, другие — затем, чтобы хоть на миг вызвать жалость во взоре дамы и как награду за все мучения принять две слезинки из ее глаз. Разве не кажется вам, о дамы, удивительным помрачением ума эта готовность влюбленных бежать от собственной жизни по столь ничтожным и странным причинам? Кажется, конечно, и тем не менее так оно и обстоит на деле; и не подумайте, что мною это испытано однажды, ибо давно уже чувствую, что будь мне дано умереть, смерть была бы мне любезна, и нынче более, чем когда-либо. Таким способом, о дамы, влюбленные ухитряются идти наперекор природе, вложившей в каждого человека естественную любовь к себе, к своей жизни и постоянную заботу о ее поддержании, ведь возненавидев жизнь, став врагами самим себе и обратив всю любовь к даме, они не только не заботятся о сохранении собственной жизни, но часто, ожесточась против самих себя, по своей воле презрительно отвергают жизнь. Кто-нибудь скажет: — Пероттино, все это более похоже на россказни влюбленных, чем на основательные доводы человека здравомыслящего. Если кому так не терпится умереть, как ты говоришь, так что же его удерживает; разве живущий не властен прекратить жизнь, в отличие от умершего, который не властен возвратиться к жизни? Но вот, однако, что легко на словах, то не легко на деле. Удивительно вам будет, дамы, выслушать, что я сейчас скажу; и если бы то не было испытано мною самим, вряд ли бы я дерзнул не только пересказывать, но даже вообразить подобное. Для влюбленных, в отличие от всех прочих разрядов людей, смерть — не худшая из всех скорбей. Более того, им часто отказано в смерти, да так, что счастливейшим из них можно почесть того, кому в великом и крайнем несчастии попускается умереть. Ибо нередко случается такое, чего вы, верно, не слыхивали и не предполагали, а именно, что когда влюбленные, истомленные долгой и великой скорбью, чувствуют наконец приближение смерти, когда жизнь, кажется, покидает изболевшееся сердце, их охватывают оттого столь великие радость и веселье, что эта отрада, ниспосылая утешение безутешной душе страдальца, тем большее, чем меньше она знала радости, возвращает силу ослабшему духу, уже отлетавшему от тела, и поддерживает в нем угасавшую жизнь. А если вы сочтете невероятным, что такое превращение происходит во влюбленных, то я сошлюсь в подтверждение на собственный опыт, который мог бы засвидетельствовать стихами, сложенными мною в прежнее время, если бы мне не подобало более плакать, чем петь.
XIV
Тут, встрепенувшись и как бы услышав давно желанное, мадонна Берениче воскликнула: — О, Пероттино, исполни нам теперь же свои стихи ради твоего Амура, и да пошлет он тебе счастливую жизнь на все оставшиеся дни. Мне давно хотелось услышать какую-либо из твоих канцон, и поверь, что исполнением ее ты порадуешь не меня одну, но и обеих моих подруг, внимающих тебе, ведь им не менее, чем мне, отрадно тебя послушать, ибо нам известно, как сведущие молодые люди прославляют твои стихи. — На что Пероттино, вздохнув из глубины души, молвил: — Мадонна, бог сей, увы, слишком хорошо мной узнанный, не может послать мне отраду и не пошлет, будь он даже способен на то по отношению к прочим людям, ибо поздно: обманчивая фортуна лишила меня счастья, после чего мне ничто не может быть и не будет отрадно и мило, кроме разве последнего конца, ожидающего все живущее на свете. Конец этот я часто призываю, но смерть, точно сговорившись с фортуной, глуха ко мне и не вызволяет меня из жизни, может быть потому, что желает томить меня долгой скорбью в назидание прочим несчастным. Но раз я дал слово повиноваться и поведал вам то, что мог бы утаить, — и это было бы лучше, ибо умирать молча достойнее, нежели умирать стеная, — то уж исполню свои строфы, хотя ими не годится занимать молодых дам, собравшихся для праздника и веселья. — Жалостью дрогнули чувствительные сердца дам от последних слов Пероттино, а тот с великим трудом сдержал слезы и, чуть ободрившись, начал:
Когда палач Амур, в груди бушуя, Терзает день и ночь, Остаться жить и мучиться невмочь, К тебе, о смерть, спешу я.
Но лишь достигну дальнего причала, Путь в море слез сверша, При виде гавани окрепшая душа Готова жить сначала.
Насмешничает жизнь, ко дну толкая, а смерть — зовя со дна. О сколько мук мне причинит одна, И не прервет другая!
XV. В один голос дамы и молодые люди похвалили канцону Пероттино, он же, уклоняясь от похвал всеми силами, не дал им продолжить, намереваясь возобновить рассуждение, но его опередила мадонна Берениче, сказавшая: — Пероттино, как ты, в отличие от всех людей, ни досадуешь, слушая похвалы, не обессудь, если мы попросим тебя исполнять нам свои стихи всякий раз, как они придутся кстати в твоем рассуждении; тем самым ты при малом усилии доставишь превеликую радость и нам троим, кому весьма дорого такое дарование, и в не меньшей мере твоим друзьям, любящим тебя как брата, даром что они и раньше не раз слышали твои стихи. — Ответив, что по возможности так и поступит, Пероттино продолжил: — Что тут можно добавить, разве то только, что крайне печальна участь влюбленного, чья жизнь столь безотрадна, что жить ему невмоготу, а смерть до того отрадна, что эта отрада встает на пути смерти. Вот какую вытяжку только и можно извлечь из этой любовной полыни, а уж горька она до того, что возрадуйтесь, милые дамы, чье благо мне неизменно дорого, что вы только из моих слов ее узнали, а не отведали сами. Но, о могущество Амура, столь же досаждающее нам, сколь и дивное: не довольствуясь сказанными делами, он желает нас поражать еще большими чудесами. Мало ему того, что влюбленные напрасно влекутся к смерти, тяготясь жизнью, ибо из-за той услады, какую им доставляет умирание, вновь возвращаются к жизни; он возжелал еще, чтобы иные не только сохраняли жизнь, утратив то, ради чего жили, но и были жестоко терзаемы двумя смертельными недугами, которые бы возвращали их к жизни с удвоенной силой. Мне самому, о дамы, кажется невероятным то, о чем я говорю, и все же это правда: будь иначе, я бы давно избавился от бесконечных скорбей, коими томим. Ведь с давних пор мое бедное измученное сердце воспламенено Амуром, отчего я должен был бы умереть, не в силах выдержать сего пожара, когда бы не жестокость дамы, воспламенившей меня любовью: она заставила меня залиться обильнейшими слезами, омывшими пылающее сердце и доставившими ему облегчение. Но сами эти слезы ослабили бы и надорвали бы все жизненные связки и затопили бы сердце, что опять привело бы меня к смерти, если бы пылавший в нем огонь не высушил все, что размокло от слез, и вот причина того, что я остаюсь жив. Таким образом, как то, так и другое бедствие пошли мне на пользу, и взаимное противоборство двух смертельнейших напастей возвратило меня к жизни. Но каково ныне моему сердцу, вы видите сами, и, право, не знаю, может ли что быть жалче человека, чья жизнь удерживается в теле двумя видами смерти и кто жив лишь оттого, что вдвойне умирает.