Софья Алексеевна
Шрифт:
— Выдуманными, говоришь. Нет, Алексей Никитич, такого ни в жизнь не выдумать, что с Лигаридом на деле случалось. В нашем Иноземном приказе справку брал — они там, сам знаешь, дотошные. Как он с сербским патриархом в Молдавии спознался, про то им неведомо, а только на то выходит, что в Иерусалим Лигарид с ним приехал. Патриарх его и в монахи постригал, и именем своим нарек — Паисий. Году не прошло, как монаха нового в патриархи Газские поставили.
— Ловок, ничего не скажешь!
— А того ловчее оказался, когда в митрополию свою и ехать не подумал, а в новом сане в Валахию воротился интриги дворцовые плести. Никон ему в Валахию приглашение присылал в Москву прибыть.
— Отказался?
— Почему
— С чего бы?
— На мой разум, как от Никона узнал, что хочет его в наших передрягах церковных задействовать, так и решил повременить. При дворе ведь, сам знаешь, неизвестно что из переустройств выйти может. Письма разные душеспасительные писал — Никон хвастал, потому и я ему вопросы наши о Никоне отписал. Раз человек в дворцовых делах понаторелый, власть церковную супротив царской поддерживать не станет.
— Полагаешь, Семен Лукьянович? Не просчитаться бы.
— Чтоб не сомневался ты, князь, вот тебе и ответ Лигаридовый. Читай: «Отписка боярину Семену Лукьяновичу Стрешневу митрополита Газского Паисия, на тридесять вопросов ответы новых обычаев Никоновых, бывшего патриарха Московского».
— Что ж молчал-то, Семен Лукьянович! Ну, и что в том письме? Неужто на все вопросы наши ответил?
— Не только ответил, но и смысл всех ответов один: не стоять церковной власти над царской ни во веки веков.
— Ох, от сердца отлегло. Слава Тебе, Господи, слава Тебе! А сюда приедет, от слов своих не отречется? Крутить не начнет?
— Полно тебе, князь, опаситься. Так-то уж ежели сказать, милость нашего великого государя Паисию куда как нужна.
— Подачек просить будет? Так кто их у Московского царя не просит. На то и Московия, чтобы в нее за богатством ездить.
— Подачки подачками — без них, само собой, дело не обойдется. Другое важно: самозванец он, наш митрополит-то. Вот что!
— Это как же тебя, Семен Лукьянович, понимать?
— Так и понимай. Говорил же я тебе, что Паисий в митрополию свою ни ногой — не до того ему было. А за то, что в Молдавии да Валахии учинял, патриарх Константинопольский его не только сана митрополичьего да кафедры лишил, но и как еретика проклял.
— А ты к нему…
— Что я к нему? Да какая тебе разница, Алексей Никитич, чьими руками Никона спихнуть? Лишь бы не стало проклятого. Не правда разве?
— Правда-то правда, а все неловко вроде. Невместно нам.
25 июля (1662), на день Успения праведной Анны, матери Пресвятой Богородицы, и память преподобного Макария Желтоводского, Унженского, в Коломенском перед церковью Вознесения, где в то время находился царь Алексей Михайлович, начался Медный бунт, иначе известный под названием Коломенского.
Господи! Господи! Да как же это? Как случиться такое могло! Глазам своим не веришь. Кровушки-то, кровушки людской. Паперть вся забрызгана. На траве пятна алые. По дороге ровно краску кто пролил. Много краски. В пыли-то она жухнет, а сердце, как глянешь, все едино замирает. Так ком к горлу и подкатывает. Под деревьями побитые лежат стонут. Никто близко не подойдет. Стрельцы всех поразгоняли. Которые уж дух испустили, к воротам стащили — кучей лежат. А куча-то растет! Вон из-под поварни за ноги волокут, голова, что твой ржаной сноп, об коренья деревьев бьется. Мальчишечку замордовали — рубашонка алая в грязи да в лохмотьях из-под пояска выбилась. Куда это его, болезного? Никак, в овраг. Поди, с отцом прибег. Мать дома ждет. Не дождется. Телеги подогнали — что покойников, что раненых вместе на солому кладут. Вон тот, бородатый, издаля видать, шевелится. Никак, крест на себя положить хочет. Пальцы щепотью сложил, а руку поднять сил нет. Да нешто можно так — ведь православные же все, что мужики, что стрельцы. Все крещеные, а лютость какая. Звери, как есть звери!
С чего началось, непременно, с чего началось, припомнить надо. Молиться за невинно убиенных. Сколько же их?
Да да, с чего началось… С утра в храм Вознесенский всей семьей пошли. Одной сестрицы-царевны Татьяны Михайловны не было — приболела. Лекарь вставать с постели не велел, питье приготовил. Горит вся. Государь-братец царевичей и царевен вместе с царицей взять велел. Со мной словечком перекинулся: как, мол, Аринушка, день-то больно хорош.
До храма не дошли: прибежал гонец из Москвы. Бояре с государем-братцем шептаться стали. Глянула, а дорога московская пылится. Не иначе народ идет. Не войско ли чужое? Да откуда бы? И разговоров таких не бывало. Кто бы это? Государь-братец побелел весь, с лица спал. Велел царице, мне да деткам в терема ворочаться. Спросить хотела — где там! Заторопил, на мамок прикрикнул — едва не бегом побежали. А сам с боярами в храм пошел. Видно, отговаривали его, просили — наотрез отказал. Детей только вдогонку перекрестил и себя крестным знамением осенил, да широко так, истово, аж страх пробрал — к чему бы?
Спасибо, из окна палаты все как на ладони видать. Оконницы слюдяные расписные: изнутри смотришь — все видно, со двора — одни цветы видать. Часу не прошло, земля загудела. От сапог да голосов. Мужиков видимо-невидимо в ворота ввалилось. Поначалу голоса притишили, между собой толковали да на паперть Вознесенской церкви смотрели. Да сзади все новые напирать стали. Ни земли, ни травы видно не стало. Горячей толковать начали. Кулаками вымахивать. Зло так, надсадно. В оконце приотворенное много не услышишь, все равно понять можно: о деньгах медных толковали, что задушили их князья и бояре — сил больше нету. Хоть по миру с детишками да женками идти. Мол, пусть государь сам рассудит, пусть бояр-мироедов своим царским судом судит. Под конец и вовсе орать принялись: пусть царь-государь к своему народу сам выйдет, пусть на лихоимцев управу найдет.
Сердце оборвалось: неужто государь-братец к ним выйдет, неужто толковать начнет. Чего только в час тот не припомнилось. Ведь это, сказывали, царь Иван Васильевич, когда от пожару великого Всехсвятского из Кремля в Воробьево уехать с молодой женой изволил, народ московский взгомонился да к нему туда и пошел. С грамотами жалобными да и с дрекольем. Чего захотели, чтобы царь головой им бабку свою родную выдал. [53] Будто она сердца людские из живых людей вынимала, в воде мочила да той водой Москву кропила — вот и зачался тогда огонь великий: кровавые капли огнем оборотилися. Все им тогда Иван Васильевич обещал, а на деле стрельцов позвал да расправился с бунтовщиками.
53
Речь идет о восстании в Москве в июне 1547 года, которое началось после огромного пожара, вину за который возложили на Глинских. Бабка царя, Анна Глинская, вместе с сыном Михаилом находилась в Ржевском своем поместье, и это спасло их, а другого ее сына Юрия, родного дядю царя, толпа растерзала прямо в церкви Успения. Иван IV жестоко покарал восставших.
Старую княгиню Анну Глинскую, известно, никто в Москве не любил. Отец ее — сербский воевода Стефан Якшич суров был, больно суров. Когда Анну за литовского князя Василия Львовича Глинского сосватал, даже муж княгини бояться стал: вся в отца. Никому спуску не давала. Да и дочь ее, Елена Васильевна, точь-в-точь такая. Собой хороша — одно слово, сербиянка, а нраву ее не перечь. При живом муже любовника держала, ничего не боялась. И уж коли грозен стал царь Иван Васильевич, так по матушке, не иначе.