Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
— Егор Иванович, — обратился к нему Васильев, — распорядитесь, чтобы принесли его сундучок. Впрочем, пусть он сам принесет.
— Слушаю, господин капитан! Карцев, за мною, марш!
Через несколько минут сундучок новобранца был в канцелярии. Васильев посмотрел на аккуратно сложенные вещи, ни к чему не притронулся. А Смирнов, став на колени, начал шнырять руками в сундучке, вытащил тоненькую книжку, прочел заглавие.
— Похвально! — сказал он, передавая книгу Васильеву. — Учебник для рядового первого года службы. А больше, господин капитан, ничего такого нет…
Васильев улыбнулся:
— Ну, вот и прекрасно.
И
«Разрешаю. Командир 10-й роты кап. Васильев».
— Только не держи у себя книг без моей подписи, — предупредил он.
— Слушаю, ваше высокоблагородие!
С полковых работ вернулся второй взвод. Солдаты весело вбегали в казарму, стучали сапогами, перекликались с товарищами. В сенях им оставили два ведра с супом и кашей. Взводный, старший унтер-офицер Колесников, первый налил себе густого супа, положил самой жирной каши, затем взяли себе отделенные командиры, а уже после этого ведра понесли в коридор и поставили там на длинный стол, за которым обычно солдаты пили чай и чистили винтовки. Голодные люди, не разливая суп в баки, хватали его прямо из ведра ложками и вычерпали все до дна. Принесли заваренный кипяток в огромном медном чайнике. Те, у кого не было сахара, пили чай с черным, посоленным хлебом.
Керосиновые лампы, подвешенные к потолку, лили желтый скупой свет. Солдаты сидели за столами, расхаживали маленькими группами, разговаривали. Это был лучший час, когда все трудности дня оставались позади и можно было отдохнуть, заняться своими делами. В это время писались солдатские письма, осторожные и сдержанные, так как было известно, что конверты вскрываются. Самое заветное и нужное старались переслать с оказией, с верным человеком.
Кобылкин, получивший от взводного наряд, чистил винтовку. За высокий рост и худобу его прозвали в роте «цаплей». Уперев винтовку прикладом в пол, он водил шомполом с намотанной на конце промасленной тряпочкой. Костистое лицо Кобылкина было печально. Его мучило письмо, полученное из дому: жена писала, что всю собранную рожь взял лавочник за старый долг, и спрашивала, нельзя ли продать тулуп, иначе она не обернется.
Шомпол со свистом и шипением входил в канал ствола, вытесняя грязные, пенистые пузырьки масла, а Кобылкин видел перед собою свою избу, низенькую жену Симу и ситцевую занавеску, отделявшую угол, за которым он спал с Симой и ребенком. Домой Кобылкина не тянуло, но и тут было плохо. А какому солдату хорошо? Наверно, у каждого своя боль, свое несчастье… И Кобылкин длинно и тяжело вздохнул, поднял винтовку, заглянул прищуренным глазом в дуло — блестят ли как положено винтовые нарезы канала?
Открылась дверь, ведущая в квартиру Смирнова, и вышел он сам — в войлочных туфлях и старой шинели, служившей ему халатом. Двигался зауряд-прапорщик медленно, локтями подтягивал сползающие штаны. Осмотрел винтовку Кобылкина, вслух прочитал ее номер, год выпуска.
— Еще на японской была, — задумчиво произнес он и пошел дальше. Толстый, кругловатый, Смирнов напоминал крестовика, осматривающего свою паутину: крепка ли она, не прорвалась ли где-нибудь хитрая петля? За ним настороженно наблюдали солдаты. Он хорошо это видел. У него верный, волчий нюх, и, потолкавшись по казарме, Смирнов вернулся к себе. Все мирно и спокойно, но какая всему этому спокойствию цена?
В казарме рассказывали о том, как
— Возьми, сукин сын, три наряда.
Его накрыли в одну из таких ночей и, укутав одеялами, мяли, били, тискали, и все это — молча, без единого звука. Он не кричал, зная, что убить его не рискнут, и только поджимал голову к груди. Его покатили по коридору до дверей квартиры и, ударив напоследок, втолкнули туда. Он не жаловался, никому не рассказал, что с ним случилось. Только запомнил ефрейтора со странной фамилией — Защима, дежурившего в ту ночь. Защима не выходил у него из дисциплинарных взысканий, получал самые тяжелые назначения, и в конце концов Смирнов сумел допечь его.
…Взводный Машков поднялся со своей койки и скомандовал становиться на песни. В роте знали, что он остается на сверхсрочную службу и скоро поступит в школу подпрапорщиков. Машков прекрасно усвоил железное правило начальства: ни на одну минуту не оставлять солдата праздным, дабы ему не лезли в голову «вольные» мысли. Песни — другое дело, — верные, хорошо подобранные, они настраивают солдата на боевой лад, придают бодрость, а если и позволяют грустить, то тихо, мечтательно, безвредно для начальства.
Солдаты построились кругом. Машков стал в центре, расправил плечи, сложил руки на груди.
— Руки на грудь! Слева направо качаться! — покрикивал он. — Раз-два! Раз-два!.. Запевай «Кари глазки»!
Расставив для равновесия ноги, скрестив на груди руки, все ритмично раскачивались, точно убаюкивали себя. Солдат с тонкой шеей откашлялся и начал чисто и мягко, задушевным тенором:
Кари глазки, куда вы скрылись, Мне вас больше не видать…Остальные дружно подхватили:
Эх, куда же вы удалились, Навек заставили страдать…Многие забывались в песне. Обмякали лица, туманились глаза, затихала на время солдатская тоска, на душе делалось легче. Песни следовали одна за другой и закончились разудалой «Взвейтесь, соколы, орлами». На дворе горнист заиграл вечернюю зорю. Дежурный, придерживая у пояса штык, пробежал по казарме, торопил:
— Становись на поверку!
Солдаты, подтягивая пояса, выстроились во всю длину коридора. Взводные и отделенные стали перед вздвоенной шеренгой. Началась перекличка. Голос откликавшегося выскакивал, точно клавиша на рояле, когда ее ударяют. Но одна клавиша промолчала: не отозвался Мишканис…
— Если сегодня не явится, доложить ротному командиру, — проворчал Смирнов.
Но Мишканис не явился и на следующий день. Его сначала считали в самовольной отлучке, а потом приказом по полку объявили находящимся в бегах.
Поезд подошел к низкому деревянному вокзалу. Петров вышел на платформу, опустил сундучок и взглянул на своего спутника. Сергеев, длинный, узкий, с продолговатым белым лицом, стоял на площадке вагона и брезгливо водил глазами по сторонам.